Елена Колина - Про что кино?
Суетились бестолково вдвоем — чайник на плиту, печенье «Мария» в вазочку, Фаина зачем-то вареную курицу плюхнула на тарелку — в шесть утра! Огляделась, покружила вокруг стола и, будто окончательно потеряв связь с реальностью, водрузила в центр неоткрытую банку горошка. Встали у двери вдвоем, прислушиваясь к звуку лифта. Фаина сказала:
— У них что-то случилось. Мы, конечно, поможем, но имей в виду — будем держаться холодно. После всего!.. Холодно и отстраненно.
У обоих сердца бились так сильно, что, казалось, другой услышит. Кутельман взял Фаину за руку — он уже и не помнил, когда касался ее, и так, взявшись за руки, как дети, они простояли у двери полчаса. Почему их так долго нет, не придут, передумали?.. И когда Кутельман смущенно заерзал — не почудилось ли ему со сна, не приснился ли ему этот звонок и этот голос, — хлопнула дверь лифта, приехали…
— Ну вот… Помни, никаких «Фирка», «Илюшка»… Холодно и отстраненно.
Фаина открыла дверь с приготовленным строгим лицом, и — Кутельман не успел ее подхватить, она просто вывалилась из квартиры, как картина из рамы, упала на Фиру, обняла, забормотала: «Фирка, Фирка…». Кутельман взглянул на нее с потаенным смешком — чрезвычайно холодно получилось, исключительно отстраненно. Фаина повторяла «Фирка, Фирка…», Фира стояла в ее объятиях, как каменный идол, — тоже приготовила лицо, перед тем как позвонить в дверь, а сама будто невзначай придвигалась к Фаине ближе и ближе, пока они не стали одно.
— …Вот пиздец так пиздец!.. — сказал Илья, и Кутельман послушно кивнул «да, конечно», — восемь лет не виделись, не разговаривали, восемь лет, вот Илюшка и хорохорится от смущения, от смущения повторяет одно и то же: — Ф-фу, еле допер…
Илья втащил в прихожую два огромных чемодана, до последней царапины знакомые Кутельманам по совместным поездкам в отпуск, потертые, видевшие Прибалтику, Крым, Кавказ. Почему-то он в шесть утра был с чемоданами, как будто пришел к Кутельманам жить.
— …Знаете, что они сейчас сделают? Обольют грязью демократов, расскажут, что они у народа все украли, потом кинут кость, понизят цены на какую-нибудь херню… В этой стране никогда не будет толку… Эй, вы что? Вы не знаете?! Господи, ребята!.. А я, мы… Фирка всю ночь не спала, у нее список… Переворот!.. Военный переворот!.. Фаинка, включай телевизор! Эмка, радио! Скорей, попробуй поймать, может, еще успеем, может, еще не начали Би-би-си глушить!
По телевизору показывали «Лебединое озеро», вчетвером молча смотрели на маленьких лебедей, семенящих на экране, мерцающем мертвенным голубым светом старой записи, «та-рам-пам-пам, тара-рам-пам-пам» звучало издевательской насмешкой, потом слушали Би-би-си. Военный переворот, объявлено чрезвычайное положение, Горбачев арестован, в Москве танки.
— Лева сегодня прилетает из Нью-Йорка, в два часа, я всю ночь не спала… включила телевизор, а там переворот, а у меня только форшмак готов… и оливье… — сказала Фира как-то по-стариковски, путано, но ведь она всю ночь не спала, бродила по квартире, убирала Левину и без того идеально чистую комнату, зачем-то вымыла ванную, как будто Леве важна чистота коммунальной ванной, рассматривала свой список: пирожки, блинчики и так далее, на целый лист.
Ей, конечно, не требовался список продуктов, чтобы приготовить Левину любимую еду, это был комбинационный план, она прикидывала, что лучше — блинчики или пирожки, пирог с яблоками или «наполеон», ведь сахар по талонам, мука по талонам. Пирожки, блинчики… И такая вдруг подступила горечь: Лева приезжает — праздник, а как же Кутельманы?..
— Будем встречать Леву в аэропорту форшмаком. Ты ему форшмак на рушник положи, как хлеб с солью… А оливье в карманы напихаешь… Если люди удивятся, скажем: аидише мама, у евреев такая традиция, у них форшмак — символ любви… — сказал Илья. Илья никогда не мог вовремя остановиться.
В квартире включено было все: два телевизора, радио. В десять часов выступил военный комендант города, и отовсюду, из кабинета, гостиной, кухни, зазвучало: «В целях гарантирования безопасности граждан, обеспечения нормальной работы экономики, транспорта, общественных учреждений, а также поддержания должного порядка в городе Ленинграде и прилегающих к нему районах с четырех часов девятнадцатого августа введено чрезвычайное положение».
— Эмка, ты, конечно, профессор, но я всегда говорил — надо валить! И кто оказался прав?
Кутельман кивнул, не желая спорить, как будто Илья не знает, что применительно к нему «надо валить» — пустой звук, у него секретность, первая форма. Кутельман и Илья приникли к приемнику, возились, переругиваясь «ты не услышишь, пусти меня, лучше я», сидели щекой к щеке, опять отталкивали друг друга.
— К Москве движутся войска. Триста танков, четыреста бронетранспортеров и БМП, — повторил за Би-би-си Кутельман.
— Манечка… Манечка на даче в Репино…
— Фаина, к Москве движутся войска, не к Репино!
В кисло-сладкой Фаине убавилось кислоты, прибавилось сладости, Фира, цыганка-молдаванка с седой прядью, теперь они с Фирой не «красивая» — «некрасивая», а просто две неюные женщины. Илья все тот же красавец, возраст ему к лицу, Кутельман как засахаренный фрукт, стал собственной засушенной копией… Конечно, они изредка видели друг друга — из окна, но много ли насмотришь из окна, из-за занавески… Говорили все разом, упоенно перекрикивались, не слушая друг друга, стараясь быстро высказать свое, наслаждаясь тем, что они опять рядом, всматриваясь друг в друга любовно-внимательно, — влюбленные после разлуки.
— Ты слышал?.. В Москве танки… — повторил Илья, как будто Кутельман не сидел рядом, и это означало «ужас что творится, вот я и пришел».
Кутельман представил, как Илья, увидев в шесть утра «Лебединое озеро», бросился набирать его номер — в такую минуту он имеет право, в такую минуту все ссоры побоку, и озабоченный, возбужденный, счастливо побежал через двор, словно переворот был предлогом помириться. Кутельман повторил «в Москве танки», и это означало «ужас что творится, и — счастье, что ты пришел». Драматичность ситуации даже как-то обостряла счастье примирения, и можно было ничего не выяснять, как бы сплотиться перед лицом рока…
Они и сплотились, странно счастливые в несущемся с экрана телевизора кошмаре, и тут же, как прежде, принялись все вчетвером беспокоиться о Леве, словно их общая любовь к Леве была привычным умением, которое не забывается, как умение плавать или ездить на велосипеде.
… — Боже мой, Фирка, только какой-то свет, перспективы у страны, у детей, у Левы… Лева!.. Надо же, еврейское счастье — прилететь сюда в путч!..
— Мы сразу же чемоданы собрали, Левины зимние вещи, книги… Мы прямо от вас в аэропорт, — сказала Фира. — Леве нельзя в город ехать, нельзя даже выходить из аэропорта, нужно сразу же улететь обратно, в Нью-Йорк. В любую минуту могут закрыть границу, и все, его уже никогда не выпустят…
— Съел форшмак и — на самолет, в Нью-Йорк… — Илья улыбался по своей привычке говорить о самом для себя главном не всерьез, но губы дрожали.
Резникам было за что волноваться.
Лева защитил кандидатскую в ЛОМИ, Ленинградском отделении Математического института Стеклова, у самого академика Никольского. Никольский — это функциональный анализ, теория приближения функций, теория квадратурных формул, его имя произносили с придыханием все математики страны. Должен был работать в институте Стеклова в пяти минутах от дома, на Фонтанке, сразу за Аничковым мостом, напротив Дворца пионеров, где в детстве занимался математикой, будто и не ушел из своего детства, от мамы. И вдруг — Америка! Вымечтанная Фирой сказка «Левина прекрасная жизнь» стала явью, Леву пригласили в Калифорнийский университет в Беркли. Беркли — атомная бомба, водородная бомба, циклотрон, антипротон, лазер, фотосинтез. После Левиного отъезда Фира сотни раз машинально выводила на листках бумаги, на салфетках, однажды даже на тетрадке, в которой проверяла чью-то контрольную работу, The University of California, Berkeley.
Лева писал Кутельману (а он, конечно же, писал Кутельману, он и не должен был высоко нести знамя «взрослой» ссоры), писал о том, что было интересно обоим, о различии в системе физико-математического образования в Союзе и Америке. Писал, что в Союзе он студентом изучал все — радиофизику, квантовую механику, ускорительную физику, теорию излучения, ядерную физику, феноменологию частиц, чего только не изучал, а в Америке все не так: предметы делятся на немногие обязательные и предметы по выбору, выбрал, к примеру, радиофизику, а феноменологию частиц не выбрал, и вроде бы такая фрагментарность знаний не хороша, но американские физики почему-то при этом хороши. Писал, что на лекциях по физике ему приходится рассказывать студентам о необходимом математическом аппарате, а как за одну лекцию рассказать, к примеру, об интегрировании методом неопределенных коэффициентов, которое он сам студентом изучал целый семестр? Писал, что американская система на первый взгляд хуже, но по результатам лучше… И ни слова о себе. Писал об участившихся в последние месяцы приездах знакомых из совка, называл их пылесосами за то, что метут копеечный ширпотреб. Кутельману отчего-то было обидно, словно пренебрежительный тон — «совок», «пылесосы» — относился лично к нему, как будто кто-то чужой посмеивался над его деревенской мамой. У Кутельмана не было деревенской мамы, но так он себе это представлял и чувствовал за нее неловкость перед, этим чужим, и как будто в глазах появляется суетливая загнанность, и до невозможности хочется этого чужого ударить…