Аркадий Вайнер - Петля и камень в зеленой траве
— Почему? Почему ты не хочешь? — тупо настаивал я.
Она тяжело вздохнула и сама налила нам в рюмки водку.
— Давай выпьем за нашу прошлую жизнь вместе, за ту жизнь вместе, что нам еще осталась! — Чокнулись, и я пальнул рюмкой в себя, и снова окреп, и уверенность стала тверже.
— Не знаю, не понимаю, почему ты не хочешь, чтобы мы как-то все успокоили, весь этот хаос маленько устаканили, зажили как все…
— Лешечка, мы уже никогда не заживем как все — и ты это сам знаешь. Мы не можем жить по-старому и не хватает духу зажить по-новому. А монета не стоит на ребре…
— Это не так, Ула…
— Это так. Собираясь жениться на мне, ты намерен сложить из меня громадный кукиш, дулю в человеческий размер и сунуть ее под нос своим родителям-антисемитам, своим братьям, своему прошлому, своей несложившейся писательской жизни. Я не чувствую себя готовой для такой роли…
— Что ты выдумываешь! Что ты стараешься усложнить и так все запутанное и перекрученное…
Ула пальцем крутила на столе пустую рюмку, грустно молчала, хотя я видел, что ей есть много чего сказать. Но не хотела. Не получался чего-то пир у нас сегодня. Ула взглянула быстро на меня и мягко сказала:
— Лешечка, давай не будем говорить больше об этом. Ты меня спрашиваешь, я толком не могу объяснить — получается бессмысленный разговор. Это — как моя мать из ссылки писала, что на нее сердится ее квартирная хозяйка: «Ишо вы усе моетесь и моетесь! Усе равно до вас никто из мужиков не ходит, только пол тесовый здря гноите!..»
Меня охватил сумасшедший истерический гнев — стало трудно дышать, захотелось ее удавить, унизить, заставить кричать — вот так она меня доводит всегда, так мы расстались в прошлый раз. Кровь шибанула в виски, потемнело в глазах, и я преодолевал ярость, как обморок.
— Ты плохо говоришь со мной, — медленно сказал я. — Высокомерно, снисходительно, будто ты знаешь что-то такое, чего мне и в жизни не понять.
Ее синие продолговатые глаза зальдились холодным блеском, и голос подсох:
— Мы не все понимаем хотя бы потому, что не все знаем друг о друге…
Мне хотелось поддеть ее сильнее и я сказал с удовольствием:
— Может быть, у тебя и есть места в биографии, каких я не знаю, а обо мне ты знаешь все.
Она прикрыла глаза и сидела так несколько мгновений, и на лице ее была такая боль, что я сразу пожалел о ляпнутой мной бессмысленной злой глупости.
Ула открыла глаза и негромко сказала:
— У меня есть сомнительные места в биографии. Тебя это, правда, не касается. Но это может огорчить твоего папу…
— Почему? — удивился я.
Я смотрел на нее отчужденно и видел, как в ней бушуют слова, пойманным разъяренным зверем, слишком большим и сильным для такого слабого вместилища. Я видел, что она хочет выкрикнуть мне в лицо нечто громадное, яростное, кипящее — и сердце мое дрожало от ожидания и испуга, потому что горевшее в ней волнение было вполне по масштабу отступничеству от их Великой Тайны.
Она глубоко и судорожно вздыхала каждый раз, будто весь воздух вытек в окошко, за которым зрел рассвет, багрово-синий, как кровоподтек. У нее мелко трясся подбородок, я знал, что она сейчас заплачет. И скажет. Скажет!
Но обет молчания и сейчас оказался сильнее.
— Ничего… ничего… это я от досады… я не то хотела сказать… Не надо было тебе заводить этот разговор…
Мы молчали бесконечно долго, и эта страшная тайна, заполненная нашим напряжением, ее сиплым затрудненным дыханием, душной атмосферой задавленной внутри истерики, сокрушала нас окончательно.
— Никому ничего не надо доказывать, — старательно спокойно сказала Ула. И от внутреннего клокотанья, тщательно стянутого белыми нитками обнаженных нервов, она говорила звенящим трескающимся от перекала голосом: — Никто не хочет смотреть, никто ничего не хочет понимать. И не может.
— К нам это не имеет отношения, — упрямо сказал я.
— Имеет. Мы все, все, все — виноваты!..
— В чем же мы с тобой виноваты? Что мы плохого сделали?
— Мы с тобой — рабы! Жалкие, трусливые рабы. Ты говоришь, что не любишь своего отца и считаешь его сталинским сатрапом. А я почитаю память своего отца, которого я не видела, и поминаю его как безвинную жертву. Но тебе и в голову не приходило отказываться от своего отца, а я своего отца предала. Кому ты это сможешь объяснить?
— А в чем ты предала своего отца?
— А в том, что я знаю — его убили — без вины, без следствия, без суда, и молчу. Молчу. Меня снедает животный страх перед этими бандитами, уголовниками, тонтон-макутами. И я молчу. Все молчат. Всегда молчат. И я молчу.
— Хорошо, а что ты можешь сделать? Прошло почти тридцать лет…
— Да, прошло почти тридцать лет. Ты знаешь, как его убили?
— Их, кажется, убили вместе с Михоэлсом… — неуверенно сказал я.
— А кто их убил? — прищурясь, спросила тихо Ула.
— Этого никто не знает! Известно, что бериевские головорезы заманили Михоэлса в Минск и там убили. Но кто именно это сделал — не знает, наверное, никто…
— А разве так бывает, Алеша? Головорезы разве от себя работали?
— У нас все бывает! — махнул я рукой.
— Нет, Алешенька, не тешь себя иллюзиями. Так не бывает. Я ведь даже реабилитацию — как другие вдовы и сироты — на отца не получила. Ты это понимаешь?
— Но они не хотели…
— Да-да-да! — прорвалась Ула криком. — Не хотели! Они ведь сказали — моего отца и Михоэлса убили не головорезы из МГБ, а непойманные националисты! Государство к этому отношения не имеет! Не за что извиняться! Не в чем виниться! И не за что реабилитировать — его же ни в чем не обвиняли! Его просто убили… И я с этим согласилась…
Я рванул ее за руку:
— Что ты говоришь? Подумай, что ты несешь! Что ты могла сделать?!
— Не дергай меня, у меня нет сил. Я не хотела тебе говорить… Но так уж вышло. Все равно мы заговорили бы об этом когда-то… Не сегодня, так в другой раз…
Меня постепенно заливало ощущение безотчетного ужаса, огромной, как горный обвал, тоски. Я не думал, а сердцем почувствовал, что беда, которую я ждал в томлении и тошнотном оцепенении все последние дни, — пришла.
Вместе с судьями ФЕМЕ. Безмолвными страшными вестниками судьбы.
Мы с Улой долго измученно молчали, и она была недвижима, закаменевшая, словно впавшая в ступор. Ее бы лучше не трогать, но и так вот — молча и отчужденно — сидеть было невмоготу.
— Ула, бессмысленно убиваться — ты ничего не могла сделать. И не можешь. Никто не может, — сказал я безнадежно, просто чтобы не молчать.
А она не ответила, глядя остановившимся взором в разжижающуюся ночь. Влажная духота, предвестник завтрашней палящей жары, упаривала нас в своем густом черном вареве.
Ула повернулась ко мне:
— Никто не может, — повторила она и судорожно, длинно вздохнула.
— Ула, ты не согласна со мной? Ты что-нибудь знаешь?
— Знаю, — сказала она тихо, почти шепнула, ее губы еле шевельнулись.
— Тогда скажи мне! Я имею право это знать…
— Зачем? — посмотрела мне в глаза бездонным взглядом Ула — она видела меня, мою жизнь насквозь, ее взгляду в этот миг было ведомо обо мне все: моя генетическая структура, мысли, память, все мои делишки, связи, ничтожность моих копеечных добродейств, бесчисленные навозные кучи повседневного жалкого существования, она видела час моего зачатия, возвышенную глупость моих намерений и пошлую пакость их воплощений. Она знала обо мне все.
— Зачем? — спросила она. — Что изменится? Ты имеешь право. Как и все остальные. Они тоже имеют право. Но ведь не знают. И не узнают никогда…
Я гладил ее заледенелые в нестерпимой духоте руки и шепотом испуганно бормотал:
— Ула, зачем ты говоришь со мной как с врагом?.. — Ты — самый дорогой для меня человек… Дороже всех, всего, самого себя… Зачем ты отталкиваешь меня… Давай подумаем вместе… не надо так отталкивать друг друга… у нас больше никого нет.
Лицо ее было затуманено неестественной бледностью и расчеркнуто пополам полосой губ, закушенных, красных, как кошениль, как будто я полоснул по этому прозрачно-белому лицу ножом.
— Я устала от этой жизни, — сказала она шепотом и обессиленно-горько заплакала. По-детски всхлипывая, она приговаривала, давясь тяжелыми комьями слов: — Господи, почему же это все на меня?.. Всю жизнь я мучаюсь… Вот был ты у меня… и это все отравлено… Сколько же может быть потерь у человека… Сколько же мне еще суждено?..
Она оттолкнула мои руки, встала, подошла к раковине и подставила лицо под струю холодной воды, а я метался по кухне, совершенно осумасшедшив и сбивчиво, нудливо, как нищий, повторял:
— Ула, что же можно поделать… Это ведь было, как чума…
Ула подняла голову над краном и сказала с болью, но твердо:
— Почему — БЫЛО? Прошло?
— Сейчас хоть не убивают, — сказал я растерянно.