Александр Иличевский - Дождь для Данаи (сборник)
Ясно, если собственная жизнь не осмыслена, то мы ее и не прожили. Останется лишь множество мгновений «меры ноль», с точки зрения небытия / бытия — невеликое дело.
С чужой жизнью сложности умножаются. Нужно не только ее осмыслить, но еще изучить и описать.
Ясно, что исследование биографии — закономерный акт культуры, едва ли связанный с канонизацией, которой занимается сам язык. Однако если не свести биографию опыта к состоянию высокого осмысления (каковым и является книга Лосева), то, в общем-то, никакой биографии у поэта не окажется, и, таким образом, культура отдаст ее в пищу мифологизирующей составляющей коллективной бессознательности.
В пределе — цель биографического исследования в том, чтобы сделать жизнь поэта фактом языка. Если можно так выразиться, запечатать стихи с другого конца.
Биография не есть сумма событий жизни человека или воспоминаний о нем. Она есть усилие объективирующего сознания. Принцип дисциплины этого усилия — не в отборе и отсеивании, а в объективации, которая есть работа сложная, упирающаяся в вопрос веры. Что есть значимость фактов? Что есть их полнота? Какие еще методы, кроме интуитивных, здесь можно предложить?
Взвешенность и объективность неизбежно требуют умной полноты — на пределе интуиции, этики и любви.
В случае книги Лосева успех определился исходным положением: отношением автора к изучаемому предмету.
Не только то, что, по признанию Бродского, Лев Лосев был единственным из его друзей, к которому поэт относился как к старшему, должно нас в этом убедить. Но сам безупречный принцип любви пишущего к предмету его исследования.
Весь смысл, конечно, в деталях не содержится, но без них скелет правды не обрастет чуткой плотью.
Только вчитываясь в подробности, можно почувствовать настоящий ужас. Мы вроде бы знали, но не представляли. Представлять и знать — разные вещи, с тонкой, но часто непреодолимой коркой черствости между ними.
Мы вроде бы знаем о том, что Бродскому так и не удалось вызволить к себе родителей. Но мы не знали подробностей.
Бродский пытался вызволить к себе родителей, прибегая к покровительству всех, кого угодно: лордов, епископов, конгрессменов. Родители его одиннадцать раз подавали заявление на выезд. Им приходили отказы: «нецелесообразно», «вы проситесь в Америку, а сына вашего мы направляли в Израиль». Возглас ярости с трудом подавляется при чтении этого.
Детали придают отчетливость образу, наводят резкость. Знание контекста, как правило, углубляет понимание ситуации или стихотворения. То, что в «Post aetatem nostram» пародируется «Уберите Ленина с денег» Вознесенского, с новой ясностью выявляет качество того времени, показывает непримиримость поэта к рабской участи Эзопа, то бесстрашие, которого всегда не хватает.
Знать не всегда значит представлять. Широко известно, что у Бродского было больное сердце. Но этого недостаточно, чтобы представить себе, что это значило в реальности.
«13 декабря 1976 года Бродский перенес обширный инфаркт. <…> 11 декабря 1978 года ему понадобилась операция на сердце. Второй раз сердечные сосуды заменяли семь лет спустя, в декабре 1985 года <…> Бродский быстро старел, выглядел значительно старше своих лет. Под конец почти любые физические усилия стали непосильными.
<…> Особенность ишемической болезни состоит в том, что приступы стенокардии приходят и уходят неожиданно. Они могут быть более или менее болезненными, но всегда сопровождаются ощущением смертельной опасности. Грудная жаба <…> заставляет больного жить с ощущением, что смерть постоянно рядом — может прикончить, а может и пощадить.
<…> На протяжении всей своей взрослой жизни Бродский писал стихи в ощутимом присутствии смерти. Он не был ипохондриком, обладал способностью жить полноценно, даже радостно, несмотря на болезнь — особенно когда болезнь давала передышку. У него нет стихов, датированных 1979 годом, то есть годом вслед за первой операцией на сердце, но можно только гадать, было ли это вызвано послеоперационной депрессией <…> или желанием не писать так, как прежде. Действительно, в поэтике — Ураниии последней книге стихов немало нового, но меняется и жизне(смерте?)ощущение автора. Кажется, стоило только Бродскому осознать, насколько ограничен его жизненный срок, как у него исчезли мотивы мрачной резиньяции, проявившиеся в таких написанных до 1979 года вещах, как „Темза в Челси“, „Квинтет“, „Строфы“. Напротив, появляются вещи, которые иначе как жизнерадостными не назовешь. Это итальянские стихи в „Урании“: „Пьяцца Маттеи“, „Римские элегии“, „Венецианские строфы“».
В биографии Бродского есть правдиво-фантастическое дело Уманского. Чего только раньше не воображалось в связи с эпизодом, в котором поэт с приятелем должны были угнать самолет в Афганистан. И.Б. рассказывал Соломону Волкову: «За час до отлета я на сдачу — у меня рубль остался — купил грецких орехов. И вот сижу я и колю их тем самым камнем, которым намечал этого летчика по башке трахать. <…> И вдруг понимаю, что орех-то внутри выглядит как [человеческий мозг]. И я думаю — ну с какой стати я его буду бить по голове? <…> И, главное, я этого летчика еще увидел… И вообще, кому все это надо — этот Афганистан?».[19]
В книге Лосева мы находим обстоятельный, хотя и краткий разбор этого эпизода, включая личность Уманского, — и наконец-то баснословность приобретает черту правдивости.
Неизбежность претензий к литературоведческим соображениям о стихах Бродского сохраняется и по отношению к книге Лосева. Из большой любви к изучаемым произведениям внутреннее оспаривание неотвратимо. Как раз, будучи умело спровоцировано, оно и рождает полноценный смысл.
В книге есть много ценных наблюдений, изложенных сжато и полно. К ним относится важное размышление о просодии. О философии просодии, о ее эволюции у Бродского.
«Выбор в области просодии для Бродского был не менее важен, чем словесное выражение, и предшествовал ему. Ведь что такое метр стиха с чисто физической, акустической точки зрения? Это чередование звуков в определенном порядке, определяемом длительностью интервалов между ударными слогами. <…> Просодия есть манипуляция речью во времени».
«Дольники, которые начинают преобладать у него [Бродского] с семидесятых годов, позволяют ему разрабатывать временные понятия в значительно более индивидуальной форме, чем классические размеры. <…> Дольники Бродского созданы им самим для себя самого, для его собственных отношений со Временем».
И вот от чего эти ритмические эксперименты отталкивались:
«Несомненно также, что Бродский стремился найти русский эквивалент ритмике Одена. — Натюрмортне только повторяет сюжетную конструкцию оденовского „1 сентября 1939 года“ <…> но и оденовский трех-двухиктовый дольник со сплошными мужскими окончаниями:
Auden:
I sit on one of the divesOn Fifty-Second streetUncertain and afraidAs the clever hopes expire…
Бродский:
Я сижу на скамьев парке, глядя воследпроходящей семье.Мне опротивел свет».
Есть такие исследования, где объем подробностей не только подавляет, но и пускает насмарку результат исследования.
Дотошность книги Лосева превосходная, потому что ясная. При том, что примечания, хронология событий, хронологический список публикаций, список имен составляют примерно две пятых книги.
Прямота и ясность отличают книгу Лосева. Кажется, в ней ни одна спорная тема не обойдена. Напротив, многое, что раньше, с благими намерениями (которые известно куда ведут), умалчивали доброжелатели Бродского либо инсинуировали недруги, Лосев разбирает прямо и строго. После чего остается только твердый смысл, вытеснивший наконец зыбкую почву недоговоренности и бестолковщины. Он находит точные слова и изящно пользуется энергией различных оппонентов (наиболее эффектно в случае с Эдуардом Лимоновым), обращая ее во благо смысла.
Также, кажется, впервые в литературе отчетливо разобран вопрос об английских стихах Бродского.
Кроме «Диалогов» Соломона Волкова, до сих пор наиболее компетентным и, на мой взгляд, интересным материалом о Бродском был двухтомник Валентины Полухиной. Она брала интервью у поэтов, литераторов, людей, близких в то или иное время к Бродскому. Однако если даже совершить мысленный предельный переход и представить себе доступный мозгу компендиум бесконечного числа воспоминаний о Бродском, то все равно этот сгусток сведений не «сойдется», развалится — не даст сознанию приблизиться к правде. По той причине, что все воспоминания и мнения эти неизбежно являются отражениями самих воспоминателей; и интервьюер, чье искусство состоит в провоцирующем самоустранении, часто оказывается бессилен. Хотя бы потому, что сама форма интервью мешает преодолеть себя, поскольку память есть часть личности ее носителя, характеристика отражающей события структуры психики и сознания. И чтобы преодолеть себя ради предмета рассуждений, часто требуется гораздо большая энергия сознания, чем та, на которую оно все еще способно. И даже если есть желание и силы, все равно может просто не хватить времени прямой речи.