Александр Иличевский - Дождь для Данаи (сборник)
Пределы смысла мира увеличены дорогой ценой — даром полета, даром высшей речи, — за который, разумеется, неминуема расплата. Но загвоздка именно в этом «разумеется». Одной отсылкой на такое отработанное, ставшее косным и общим местом — романтическое положение, как «судьба поэта» — здесь не обойтись. И не только оттого, что этот пункт — пустой.
Не обойтись здесь также и рассуждением о свободе как о непреложном следствии метафизического содержания языка: о свободе, которая обретается посредником и творцом его «высшей формы» — поэтом. Последнее положение не годится хотя бы потому, что, развивая его, увы, с необходимостью придется столкнуться с риском скатиться к философствованиям вроде «де Сад-Печорин».
Что же остается? Видимо, просто сказать, что ощущения ястреба — вполне человеческие. Оказавшись на вершине, имея под ногами не почву, а весь окоем, человеку свойственно быть охваченным именно этим, сложным ощущением тревоги и гордости. И дело здесь, конечно, не в спортивном азарте — альпинистского толка. Тревожность этого состояния — совсем не та тревога Икара, связанная с осознанием необратимости его полета. Падение Икара — возвратный ход маятника, возмездие за земную гордыню. В случае ястреба гордыня его — не от мира, так как не предполагает возврата на землю, где бы он мог ею воспользоваться. Гордость птицы — заслуженна, так как полет ее — предприятие изначально бескорыстное; и падение есть не совсем падение, хотя и сказано — «Что для двуногих высь, то для пернатых наоборот», но — невозвращение.
В такой непростой ситуации, в какой оказались мы, пытаясь разобраться с этими двумя строчками, видимо, было бы наиболее верным средством — воззвать к чувству здравого смысла. Чтобы остановить умножение вариативности интерпретаций, следует сосредоточиться на том, о чем, собственно, стихотворение — на функциональном соотношении Поэта-Ястреба и Языка-Полета:
Существует, как мы знаем, три метода познания: аналитический, интуитивный и метод, которым пользовались пророки, — посредством откровения. Отличие поэзии от прочих форм литературы в том, что она пользуется сразу всеми тремя (тяготея преимущественно ко второму и третьему), ибо все три даны в языке; и по% рой с помощью одного слова, одной рифмы пишущему стихотворение удается оказаться там, где до него ни% кто не бывал, — и дальше, может быть, чем он сам бы желал. Пишущий стихотворение пишет его прежде все% го потому, что стихосложение — колоссальный ускоритель сознания, мышления, мироощущения. Испытав это ускорение единожды, человек уже не в состоянии отказаться от повторения этого опыта, он впадает в зависимость от этого процесса, как впадают в зависимость от наркотиков или алкоголя. Человек, находящийся в подобной зависимости от языка, я полагаю, и называется поэтом.[17]
7. Приложение НедоносокЯ из племени духов,Но не житель Эмпирея,И, едва до облаковВозлетев, паду слабея.Как мне быть? Я мал и плох;Знаю: рай за их волнами,И ношусь, крылатый вздох,Меж землей и небесами.
[Весел я небес красой,Но слепец я. В разуменьеМне завистливой судьбойНе дано их провиденье.Духи высшие, не я,Постигают тайны мира,Мне лишь чувство бытияСредь пустых полей эфира.]Блещет солнце — радость мне!
С животворными лучамиЯ играю в вышинеИ веселыми крыламиЛастюсь к ним, как облачко;Пью счастливо воздух тонкой,Мне свободно, мне легко,И пою я птицей звонкой.
Но ненастье зареветИ до облак свод небесный,Омрачившись, вознесетПрах земной и лист древесный.Бедный дух! ничтожный дух!Дуновенье роковоеВьет, крутит меня, как пух,Мчит под небо громовое.
Бури грохот, бури свист!Вихорь хладный, вихорь жгучий!Бьет меня газетный лист,Удушает прах летучий!Обращусь ли к небесам,Оглянуся ли на землю —Грозно, черно тут и там;Вопль унылый я подъемлю.
Смутно слышу я поройКлич враждующих народов,Поселян беспечный войПод грозой их переходов,Гром войны и крик страстей,Плач недужного младенца…Слезы льются из очей:Жаль земного поселенца!
Изнывающий тоской,Я мечусь в полях небесных,Надо мной и подо мнойБеспредельных — скорби тесных!В тучу кроюсь я, и в нейМчуся, чужд земного края,Страшный глас людских скорбейГласом бури заглушая.
Мир я вижу как во мгле;Арф небесных отголосокСлабо слышу… На землеОживил я недоносок.
Отбыл он без бытия:Роковая скоротечность!В тягость роскошь мне твоя,О бессмысленная вечность!
Осенний крик ястребаСеверо-западный ветер его поднимает надсизой, лиловой, пунцовой, алойдолиной Коннектикута. Он ужене видит лакомый променадкурицы по двору обветшалойфермы, суслика на меже.
На воздушном потоке распластанный,одинок,все, что он видит, — гряду покатыххолмов и серебро реки,вьющейся точно живой клинок,сталь в зазубринах перекатов,схожие с бисером городки
Новой Англии. Упавшие до нулятермометры — словно лары в нише;стынут, обуздывая пожарлистьев, шпили церквей. Но дляястреба это не церкви. Вышелучших помыслов прихожан,
он парит в голубом океане, сомкнувшиклюв,с прижатою к животу плюсною —когти в кулак, точно пальцы рук, —чуя каждым пером поддувснизу, сверкая в ответ глазноюягодою, держа на Юг,
к Рио-Гранде, в дельту, в распаренную толпубуков, прячущих в мощной пенетравы, чьи лезвия остры,гнездо, разбитую скорлупув алую крапинку, запах, тенибрата или сестры.
Сердце, обросшее плотью, пухом,пером, крылом,бьющееся с частотою дрожи,точно ножницами сечет,собственным движимое теплом,осеннюю синеву, ее жеувеличивая за счет
еле видного глазу коричневого пятна,точки, скользящей поверх вершиныели; за счет пустоты в лицеребенка, замершего у окна,пары, вышедшей из машины,женщины на крыльце.
Но восходящий поток его поднимаетвверхвыше и выше. В подбрюшных перьяхщиплет холодом. Глядя вниз,он видит, что горизонт померк,он видит как бы тринадцать первыхштатов, он видит: из
труб поднимается дым. Но как разчислотруб подсказывает одинокойптице, как поднялась она.Эк куда меня занесло!Он чувствует смешанную с тревогойгордость. Перевернувшись на
крыло, он падает вниз. Но упругийслойвоздуха его возвращает в небо,в бесцветную ледяную гладь.В желтом зрачке возникает злойблеск. То есть помесь гневас ужасом. Он опять
низвергается. Но как стенка — мяч,как падение грешника — снова в веру,его выталкивает назад.Его, который еще горяч!В черт-те что. Все выше. В ионосферуВ астрономически объективный ад
птиц, где отсутствует кислород,где вместо проса — крупа далекихзвезд. Что для двуногих высь,то для пернатых наоборот.Не мозжечком, но в мешочках легкихон догадывается: не спастись.
И тогда он кричит. Из согнутого,как крюк,клюва, похожий на визг эриний,вырывается и летит вовнемеханический, нестерпимый звук,звук стали, впившейся в алюминий;механический, ибо не
предназначенный ни для чьих ушей:людских, срывающейся с березыбелки, тявкающей лисы,маленьких полевых мышей;так отливаться не могут слезыникому. Только псы
задирают морды. Пронзительный,резкий крикстрашней, кошмарнее ре-диезаалмаза, режущего стекло,пересекает небо. И мир на мигкак бы вздрагивает от пореза.Ибо там, наверху, тепло
обжигает пространство, как здесь,внизу,обжигает черной оградой рукубез перчатки. Мы, восклицая «вонтам!», видим вверху слезуястреба, плюс паутину, звукуприсущую, мелких волн,разбегающихся по небосводу, гденет эха, где пахнет апофеозомзвука, особенно в октябре.И в кружеве этом, сродни звезде,сверкая, скованная морозом,инеем, в серебре,
опушившем перья, птица плыветв зенит,в ультрамарин. Мы видим в бинокльотсюдаперл, сверкающую деталь.Мы слышим: что-то вверху звенит,как разбивающаяся посуда,как фамильный хрусталь,
чьи осколки, однако, не ранят, нотают в ладони. И на мгновеньевновь различаешь кружки, глазки,веер, радужное пятно,многоточия, скобки, звенья,колоски, волоски —
бывший привольный узор пера,карту, ставшую горстью юркиххлопьев, летящих на склон холма.И, ловя их пальцами, детворавыбегает на улицу в пестрых курткахи кричит по-английски: «Зима, зима!».
1975Биография поэта как факт языка