Ульяна Гамаюн - Ключ к полям
Мотылек уже не ломился в мутные разводы стекла: теперь он плавал в цветущей жиже старого чая, как плащ незадачливого путешественника среди топких островков на болоте. Зеленые радужные пузыри в соболиных мехах вытесняли его к холодным фарфоровым стенкам заварочного чайника. И мотылек в чернильнице моей... Глупые, наивные создания! Сколько их ни спасай, упрямо прутся на свет (а где он, свет? – нет его), или вот – в чернильные пучины цветущего чая. Что ж, утопился он, что ли? Чайной ложкой выхватив самоубийцу из ядовитых вод, я уложил его бренные останки на пыльное блюдце, словно вознамерился им поужинать, и пошел закрывать входную дверь. Вернувшись к столу, я уловил на блюдце робкое дыхание жизни. Забавно: утопленник был скорее жив, чем мертв, и мохнато вздрагивал серым тельцем. Кажется, его тошнило. Я перенес мотылька, бережно подковырнув его той же чайной ложкой, к букету хризантем, засохшей мумией стоявших на подоконнике, и устроил на одной из бордовых пуховок. Мне почему-то вообразилось, что там ему будет спокойнее умирать.
Было тихо. Муха подозрительно молчала. Возможно, попалась на зубок какому-нибудь предприимчивому паучку. Спасать ее я не собирался: не скажу, чтобы я был на стороне жертвы. Выключив свет, я, не солоно хлебавши, поплелся обратно в комнату, к собственной мушке.
А она, свернувшись калачиком, спала. На спинке стула беспомощно повисло ее красно-зеленое, с невообразимыми пуговицами пальто. На полу валялись, как разбросанные сонным ребенком куклы, красные тупоносые ботинки без каблуков. Я укрыл Жужу пледом и, потушив свет, выскользнул из комнаты, осторожно притворив за собой дверь. Чайник возмущенно плевался паром и кипятком. Оборвав его на полуслове, я выключил газ и уселся под дверью. Клонило в сон. Вспомнив про свет в маленькой комнате, я отправился подавлять восстание. Обнаружив вместо огней и мечей тьму и старые одеяла, я продлил пребывание своего величества на оккупированных территориях и заглянул в остальные комнаты. Непокорные владения встретили сюзерена зловещей тишиной. Куда ни сунься – тьма кромешная, но как же желтый глаз? Неужели библиотекарь? Опять старые шуточки? Предоставив безмолвные просторы самим себе, я вернулся в кухню и уселся под дверью в спальню.
В коридоре-кухне все замерло. Сиреневые тени испуганно льнули к вешалке в углу. От окна в конце коридора ко мне бежала млечная дорожка. Над соседским крыльцом влажно мигал фонарь. Фонари, как и цепные шавки с хвостом-кренделем, были в этих местах у каждого – от бабы Палажки до мелкотравчатого наркобарона Вуни; мой, правда, был несветоохоч, а может, и несветоспособен. Шавкой с кренделем я так и не обзавелся.
По ночам, когда дом становился еще враждебнее, я утешался этим украденным тусклым светом. Вот и сейчас я, подперев спиной дверь, стал смотреть в окно. Фонарь нехотя покачивался. Со всех сторон к нему подступали тени. В какой-то момент огонек погас, словно провалился в сон. На стекле, как на старой кинопленке, лихорадочно запрыгали чернильные пятна, а внизу, едва заметная, проступила непонятная клякса, как будто кто-то случайно прислонил ладонь к стеклу. Перед глазами ретроспективным маршем прошагали картинки из детства: шаткий стул прижат к нагретым кирпичам дома, босые ноги скользят по его поверхности, родители, пьющие чай за стеклянной перегородкой окна, похожи на довольных рыб в аквариуме, отец шутливо грозит мне пальцем, мать смеется и прижимает взрослую ладонь к детской за стеклом, стул продолжает упоенно раскачиваться, и я, не удержавшись, с грохотом падаю.
Посмеиваясь над собой, я все же решил подойти поближе. Разувшись, чтобы не наделать шуму, я босиком двинулся к окну. Плиточный пол непривычно живым теплом отозвался в ступнях. В ушах звенело. Должно быть, вид у меня был довольно глупый: мнительный злоумышленник крадется за собственной тенью. Подойдя к окну, я тщательно, насколько это было возможно в темноте, осмотрел его. Никакой ладони конечно же не было. Чем гоняться за обрывками прошлого, как дворняжка за собственным хвостом, я приказал себе идти спать.
Но тут снова, ослепив и заставив щуриться, ожил фонарь, а среди пятен и световых кругов на стекле обнаружилось кое-что любопытное: воспользовавшись слоем пыли, кто-то наглыми, угловатыми буквами нацарапал: «Не спать».
Похитители велосипедов
В мире происходят удивительные вещи. У нас под боком, на том берегу реки, множество разных волшебных аппаратов, а мы тут все продолжаем жить как скоты.
Хосе Аркадио БуэндиаЯ живу на лиловом чердаке. Лиловой тенью скольжу по спящему дому, собираясь на работу. Пью горячий чай, устроившись за кухонным столом, напротив чернильно-черной с бордовыми искрами Мими. Она никогда не рефлексирует и не пропускает завтраки. Я делаю ей печенье с молоком: поменьше молока, побольше печенья – чтобы ложка стояла (такова ее жизненная философия), и мы сидим, грея в сумерках спины, и задумчиво потягиваем зелье, каждая свое.
Время от времени я вздыхаю, смотрю на часы, затем, с глазами школьника, мечтающего об огнях цирка на уроке математики, бросаю полный мольбы взгляд на гусыню. Каждое утро я жду, что кто-нибудь остановит меня в дверях класса, выбросит тяжелый портфель и отправит смотреть на медведей с гармошками. Но спасатель, или, скорее уж, похититель, не спешит. Случай идет у него на поводу, судьба влюблена в него, как молоденькая пустоголовая дурочка, блестящие возможности спасения сами идут ему в руки: дождаться меня после работы и, пока я не спеша натягиваю перчатки, тихо подплыть на гондоле к самому крыльцу и предложить прокатиться; позвонить на работу ровно в полдень, вскружив голову и разбив сердце секретарше, вызвать меня вниз на пару минут; оставить посредством подкупленной уборщицы у меня на столе, под клавиатурой, коротенькую записку: «Выходите немедленно. Вас ждут»; встретить утром возле круглой башни и, взяв за руку, увести... Да мало ли способов умыкнуть человека, если он сам того желает? Но любой похититель – это своевольная тень похищаемого, его зеркальное отражение в воздухе, а значит, мой – ленив, беспечен, как прикорнувший на обледенелом проводе воробей, и тянет время. Кроме того, он, как и все их легкомысленное племя, жутко непоседлив, мысли его шелковыми бабочками порхают в воздухе и, насытившись нектаром одного цветка, не успев утереть медовых усиков, несутся навстречу другому. Не мудрено, что, прибыв на место, похититель может с легкостью забыть о подопечном, увлекшись какой-нибудь фактурной субреткой на каблучках, забытым на улице псом или стаей сухих перелетных листьев. Поэтому пациент, распрощавшись со столбиками цифр, лентами букв, почтой, аськой, любимым блогом, чашкой кофе и даже мобильным (самым близким и единственно милым ему существом), очень часто может лицезреть странного господина, который поспешно сворачивает за угол, унося остатки спасения в кармане поношенных желтых брюк. Мой похититель, ко всему прочему, пунктуальностью не грешит и, соответственно, ждать не любит. Пару раз он, как бы невзначай, толкнул меня в толпе, пару раз звонил посреди ночи и насмешливо молчал в трубку. А однажды мы с ним разминулись на каких-то несколько секунд: я успела увидеть колесо велосипеда, желтую штанину и чумазого мальчишку на багажнике, что-то радостно и истошно кричащего. Ох уж эти мальчишки! Они-то никогда не пропустят похитителя. There are nine million bicycles in Beijing, that's a fact, it's a thing we can't deny, поэтому бойтесь, говорю я вам, бойтесь мальчишек на велосипедах!
В бесконечной, как погожий летний день, погоне за спасением становишься безумным энтомологом, который с сачком в зубах карабкается по отвесной скале за призраком пестрого совершенства, но всякий раз, подобравшись к прелестнице вплотную, так, что в ушах начинает звенеть от ее прерывистого дыхания, соскальзывает вниз, обдирая локти и коленки, а упав, подбирает сачок и начинает восхождение сызнова – упрямый Сизиф с брюшком.
Однажды (мне было лет пять) мы в садике стали разучивать старые эстрадные песенки к новогоднему утреннику (очевидно, зайчишки и белочки сковывали рвущийся на волю музыкальный гений воспитательницы, и она раздвинула горизонты). Мы не возражали, нам, по большому счету, было фиолетово, что петь, лишь бы поскорее закончилась эта волынка и можно было вернуться к поезду из стульев, в купе, из которого мирных путешественников вытащили в полярную пургу «грабители». Все складывалось как нельзя лучше: музыка гремела, мой друг Трешка (он все копил на машину «как у Толькиного папы», но больше трешки удержать не мог, тройка была для него цифрой магической, как для виановского аббата, в недалеком школьном будущем даже роковой, и, накопив до предельной суммы, он бросался во все тяжкие) уже не чавкал, а внятно проговаривал многие слова, раскрасневшаяся воспиталка яростно колошматила по клавишам и округляла подведенные зеленым безумные глаза. Вот тут-то мы и приступили к последней песне, про зиму в избушке, и начался кошмар. Такого страха – вкрадчивого, неторопливо жалящего – я не испытывала больше никогда. «Шершавая стена» и «тьма колючая» обступили меня со всех сторон. Казалось, что бьются стекла, все вокруг покрывается плесенью, потолок неумолимо сползает, грозя задавить, кого-то пытают, раздирают на части, а я ничего, ровным счетом ничего не могу поделать. Очень скоро, скорее, чем я могла надеяться, любительница шершавых стен прошлого чутким музыкальным ухом уловила, что поют не все. Собственно, не пел один человек – Жужа (тогда, правда, еще не Жужа). Увещевания, а затем и угрозы не имели никакого воздействия на детскую смятенную душу, и я была выставлена, подобно одной своей воздушной тезке, на стуле, посреди широкого, необозримого, блистающего натертым паркетом зала, перед не менее смятенными душами остальной детворы. Разумеется, такое упорство не было капризом и блажью «избалованного, несносного ребенка», а имело глубинные, затаенные и мутные, как консервная банка на дне пруда, причины. Но оставим психоанализ на дне пруда и вернемся к ужасу, впервые охватившему ребенка, и к женщине, этого ужаса не разделяющей.