Григорий Рыскин - Новый американец
Ю уставились голубыми бессовестными гляделками и хихикали.
– Т-т-ты уволен, – нетвердо сказал Амбарцумов.
– Как же так? – сказал Звездин и провел дрожащими пальцами по серебряному бобрику.
– Мне поручено тебя уволить, – сказал Амбарцумов.
– Кем?
– Неважно.
– Как это неважно?
Амбарцумов не мог провести операцию как мужественный сын Кавказа, потому что одна его половинка была иудейской и в ней брезжил Иегова.
Через несколько лет, стыдясь, он станет говорить: Звездин, видимо, думает, что это я его уволил. Амбарцумов намекал на мрачные силы, принудившие его.
– Можете вы мне объяснить за что?
– Ты не сдаешь материалы вовремя, – нагло сказал один из Ю.
– Но только что вы поместили мою статью на доску лучших.
Все было как тогда, в Калининграде, когда мне навстречу плыло бледное Карпово лицо с растерзанной бороденкой. В вестибюле меня поджидал тогда Мишка Адлер: «Не дрейфь, старичочек».
Вот он сидит на пыльном, ободранном диване. Равнодушный, понурый, усталый.
– Вы чудаки на букву М, – сказал я. – Вы все иуды.
Я мог позволить себе такую роскошь. Мой категорический императив был крепко подперт малярным катком. У меня в кармане было два солидных контракта на ремонт квартир.
– Надо бы подумать и о бессмертной душе, господа, – осмелел Поляковский.
– Предлагаю прекратить завывания, – сказал Амбарцумов.
– А я предлагаю решить дело голосованием, – не унимался Поляковский.
– Мы не на собрании в жилконторе, – сказал Амбарцумов.
– А жаль, – возразил Поляковский.
Звездин был потлив. И покуда происходила вся эта пое…нь, крупные капли пота падали с его лба и собирались в лужицу на линолеуме, у его начищенного ботинка. Нет в мире виноватых. Вот мы сидим в Нью-Йорке, на Восьмой авеню, вдоль стен: эти дамы-щелкоперы, стройный молодой Барсегян, озабоченный исключительно своей диссертацией в Колумбийском и ничем более, – и у каждого свой резон. И каждого можно понять…
– Мне можно идти? – сказал как-то задумчиво Звездин.
– Можешь идти, – сказали Ю, – инцидент исперчен.
Звездин вышел, даже не хлопнув дверью.
Да ведь и то сказать, в какой-то ситуации трудно на высоте пребыть. Ибо тут прав тот, кто недельный чек выписывает. А тот, кто выписывает чек, ни в грош не ставит русскоязычного щелкопера-неумеку. Ибо цена ему на рынке труда – нуль. Тут у щелкопера один выход: ступай-ка ты в люди.
Да, непростое это дело – всю жизнь литературные лапти плести и вдруг под занавес прибиться к настоящему делу. Когда зад расплющен от сидения в редакционном кресле, мозг марксистской пудрой запудрен, одышка и распухшая простата. Тут ведь для смердяковщины простор, для подпольного человека.
Ну а ежели искра божья тебе дана? Талант, гуманитарная культура? Ведь искра божья – редкий дар. Неужто загасить ее, как окурок каблуком, и обывать жизнь. Посвятить оставшиеся годы баксу и более ничему. Ведь он, зеленый, твою живую душу, как гусеницу, сжует.
* * *Видно, так уж мне на роду написано – жить орехом-двойчаткой, маляром-щелкопером, смотреть на мир сквозь забрызганные краской очки да книжки в бане-сауне читать.
Вот он лежит, отдыхает на лежаке в клубе здоровья, старый ворон-еврей, укрывшись крылом. Древний лукавый ворон-скрипач, ворон-миллионер. Он почему-то называет меня Мойшке. Пускай называет, если ему так нравится.
– Я капиталист, Мойшке, пойми. Капитализм – это комфорт, вэй, но я социалист.
– Почему?
– Потому что у меня есть шейхл[23]. А у тебя нет. У меня умерла жена. Она болела пять лет. Рак… Знаешь, во сколько мне это обошлось? В два миллиона. У меня еще есть, вэй. А если у кого нет…
– Но социализм не работает.
– Почему не работает… Нарр[24]… Почему не работает. Мы говорим с тобой о Гёте. Только с людьми из социалистического лагеря я могу говорить о Гёте. Здесь врач и адвокат не знают, кто такой Фауст. Социализм ближе к природе человека.
– Но они убили миллионы.
– Скажи, Мойшке, лично тебя там убивали? Тебя пытали? Ты там был без работы? Ты там платил триста баксов в день за больничную койку? Ты там платил за образование? Зачем ты приехал сюда? За свободой? Холеймес[25]. Ты приехал сюда, потому что тебе захотелось комфорта, и не ругай социализм. Я капиталист, Мойшке. Но я социалист. И каждый приличный человек – социалист. Кто сказал, что власть и авторитет хуже демократии? Платон так не считал. Только социализм мог победить Гитлера. Где были бы мы с тобой, Мойшке, если б не социализм?
– Но у них разваливается экономика.
– У нас разваливается человек. Что важнее? Разве мы не перестали быть производящей страной, разве мы не развратили миллионы черных, а теперь заискиваем перед ними, разве демократия говорит всю правду о себе? Ты думаешь, все решает народ, конгресс, президент. Большой бакс все решает. Не будь наивным. Эта толпа болтунов на Капитолийском холме куплена с потрохами. И не спорь со мной. Твои глаза заслоняют супермаркет с искусственной жратвой и горы дешевого тряпья. Дух важнее жратвы. Если это хорошее общество, то почему здесь так много дерьма?
Я не возражаю, потому что не уверен. Я неуверен и глуп. Прожив на свете полста, я ничего не понимаю…
– Эта страна обречена, – говорит он. – Потому что здесь цивилизация вместо культуры. Пойми… Они шагнули прямо из варварства в декаданс. Тут лет через двадцать все будут резать друг друга. Тут будет как Бразилия. Хуже Бразилии.
– Вы полагаете, Америку погубит черное варварство?
– Белые еще похуже варвары. Вы посмотрите на лица отцов-основателей. У них уродливые, страшные лица. Эта страна сотворена бандитами. Белые хуже черных. Снимите с них налет цивилизации – обнаружите готтентота.
– Но тоталитаризм – это ужасно.
– Ты идиот, Мойшке… В этой стране никогда не будет авторитарной власти, и потому она обречена. Ты малэхамовес[26], шлимазл, нарр… Нарр, нарр, нарр, – каркал он и бил по воздуху кривой вороньей пятерней…
* * *Проникнуть в газету «Мысль» невозможно. Привратник Даня дорогу перегородит. Старик Чарских убежден: необходимо бдеть, иначе явится КГБ, чтоб светоч вольной мысли загасить.
– Даня, пропусти…
– Чарских не велит… А почему у тебя очки в белых крапинках?
– А это тараканы обосрали.
– От тараканов точки черные.
– Они у меня на молочной диете.
Сижу в конуре, жду Звездина. В редакции стрекотанье пишущих машинок. Иногда в предбанник заглядывает Брумштейн. Желтый, жилистый, подозрительный. Скрип-скрип протезом. Похаживает, досматривает. Баба-яга – костяная нога русскоязычной прессы. Смотрит поверх стальных очков.
В Союзе Брумштейн заведовал партийным отделом областной газеты. В Америке стал главным антикоммунистом. Поначалу я даже подружился с Брумштейном, бывал у него в гостях. Вообще-то, с ним всегда было тяжко. Как-то мы собрались в парке, вокруг жаровни с шашлыками. Разговор зашел о недавней гибели американских космонавтов.
– Я непременно буду писать об этом, – сказал Брумштейн.
Стоило упомянуть при нем о каком-то событии, как он тотчас прерывал вас:
– Я буду писать об этом.
Как будто темная русскоязычная толпа стояла и в нетерпении ждала немедленных разъяснений Брумштейна по всем вопросам бытия.
Вообще-то, у него была любимая тематика. И это был спорт. О нью-йоркском марафоне писал исключительно Брумштейн, о зимней Олимпиаде в Канаде – тоже он. И тут он был верен традициям советского журнализма. Так, например, отчеты о художественных выставках в газету «Известия» писал дальтоник. Рецензии на новые книги в «Ленинградский рабочий» поставлял человек, прочитавший за свою жизнь только одну книгу, роман Ажаева «Далеко от Москвы». Среди советских спортивных журналистов было множество инвалидов, калек, доходяг. Видимо, эта закономерность имеет всемирное значение.
Среди многочисленных странностей Брумштейна была вот какая. Несмотря на острейший дефицит авторов (какой же уважающий себя человек станет писать за четвертной?), ответсекретарь обращался с ними сурово. Он не «заворачивал материал», не бросал в корзину, а, надев бухгалтерские нарукавники, садился за письменный стол, разлиновывал с помощью линейки и карандаша чистый лист бумаги и начисто переписывал статью, убивая в ней все живое.
Итак, поначалу я даже подружился с ним, бывал у него в гостях. Но вскоре он стал внушать мне ужас. Однажды учительница американской школы, в которой училась дочь Брумштейна, предложила ученикам написать сочинение о своей бывшей родине, изобразить на обложке герб и флаг своей страны. Естественно, девочка нарисовала красный флаг с серпом и молотом.
Разгневанный Брумштейн явился к принципалу, размахивая тетрадкой:
– Как вы смеете предлагать моей дочери изображать символ империи зла?.. Не для того мы сгораем в борьбе с коммунизмом!