Петер Хандке - Медленное возвращение домой
Напоследок Эш протянул свою визитную карточку («печального бизнесмена»); в знак своей способности к возвращению звякнул «европейскими ключами» (при этом Зоргер вспомнил, что у него самого ключей не было); с каким-то лукавым выражением лица (при этом почти что вплотную приблизившись к другому) попенял Зоргеру на его эпизодически «отсутствующий вид», что, дескать, можно вполне «вменить ему в вину»; продекламировал строчку из стихотворения: «Путь красоты не долог был, подобен сновидению под снегом» – и на прощание подарил соотечественнику свою шляпу.
Не получилось ли так, что катастрофа просто отодвинулась? Нет, никто не умрет! Загадывать желания было во власти Зоргера, и вот в горизонтальном мире наступил покой. Ветер переменился. Снег и опавшие листья уносились в танце все дальше и дальше: «Смотрите, мы все улетаем!»
Вестибюль отеля имел одну особенность: он находился ниже уровня земли, и нужно было спуститься вниз по ступенькам, чтобы попасть в ослепительно светлый, при этом по-ночному пустынный, подвальный этаж, где в самом дальнем углу на скамеечке дремал лифтер, а голос портье, которого нельзя было видеть от входа, но который зато видел входящих в зеркале на задней стене, приветствовал вновь прибывшего вопросом: «Поздний рейс?» В щель между медленно закрывающимися створками входной двери успел влететь ветер снаружи; потом вдруг в зале стало страшно тихо, и поздний гость заказал телефонный разговор с Европой.
В ожидании связи он сел в обтянутое красным кресло у стены, рядом со спящим лифтером, у которого были гладко зачесанные назад белые волосы. Теперь слышны были только звуки самого помещения: постукивал кондиционер, из специальной машины выпрыгивали с легким звоном светлые кубики льда. Дорожка, красная как кресло, тянулась до другой стены, и латунная решетка открытого лифта неспешно переносила свой старинный блеск на весь зал, казавшийся поначалу (как и весь отель) таким добротным. Когда у него в последний раз было время на такие неприметные, недраматичные, такие просто согревающие душу предметы? «Что мне еще нужно? Разве это не было мечтою моей жизни – радоваться светски-небесному очарованию вещей вокруг себя?»
Затрещал телефон, и Зоргер бросился в кабинку; возбужденно заговорил и почувствовал одновременно странную боль, которая, как во время операции, пронзила его от самой грудной клетки до черепа, под аккомпанемент каких-то мучительных звуков, которые оказались его собственным, сугубо личным смехом («У вас что, праздник?» – спросили его).
После разговора он остался сидеть в темной будке, совершенно без чувств, разве что только живой. Он даже ни слова не сказал о возвращении домой; но его об этом и не спросили. В ответ на его излияние чувств последовал только смущенный смех. Зоргер понял, что был совершенно не нужен. Он даже согласился с этим и теперь сидел покрывшись потом, сохраняя в себе чужой голос, ему хотелось все повторять одно и то же слово, и одновременно он принялся про себя считать ступеньки, которые вели с улицы в холл. Он пожелал себе любовниц, и они тут же появились (они все это время находились в соседнем помещении); и в тот же миг между ними раскинулся океан.
– Он всего-навсего животное.
Кто это сказал? Он толкнул дверь будки и увидел ночного портье, беседовавшего через окошко в щитке, на котором висели ключи, с телефонисткой, что сидела там за стенкой, как в чулане, перед рядами телефонных гнезд. Эта фраза, судя по всему, не имела в виду никого из присутствующих, и все же Зоргер непроизвольно взглянул на дремлющего лифтера, на щеке у которого он заметил теперь кровоточащую бородавку, а на ливрее – отсутствующие галуны. И снова портье сказал женщине в окошке: «Он животное, обезумевшее животное. И единственное, что можно сделать с обезумевшим животным, – это истребить его».
Ночные сумерки сгустились неожиданной догадкой (одновременно непостижимой) над приветливо светящимся холлом, где на какое-то мгновение задрожали пластинки кондиционера, как будто эти четыре пассажира сидели потерянными фигурами в каком-то мистическом поезде: от резкого пространственно-временного рывка лица исказились, превратившись в маски «разящих насмерть», из недр которых неслись все такие же злобные, избитые лозунги прошедшей эпохи насилия, не миновавшей и этой страны, представавшей порою в глазах иностранца и в самом деле как «присущей Богу». Одного этого микроскопического рывка было достаточно, чтобы весь холл, освещенный как днем, вместе со всем городом, полным огней, за дверями, превратился в подобие диких джунглей, в которые со всех сторон упирались тени штыков. Поезд взвыл, и в этом вое был слышен отзвук дребезжащих оконных стекол; и Зоргер узнал в тенистом лице портье индейскую маску, которая изображала человека, «теряющего душу», а на ее деревянных щеках сидели две мыши, глодавшие эту душу. – Правда, потом оказалось, что портье просто что-то читал из газеты.
Какую же из картин считать теперь верной: ту прекрасную прелюдию или омерзительную ночную возню? «Чего я хочу? Что для меня реально?»
Реальным был детский рисунок над щитком для ключей; реальными были неподвижно усталые глаза телефонистки; реальным был торжественный жест, которым лифтер, проснувшийся от громких голосов, пригласил Зоргера в свой лифт, украшенный стеклянной дверью и скамейкой, обитой красным бархатом; реальными были ровные пряди намоченных и аккуратно причесанных волос и сверкающие лаковые ботинки старика, который во время неспешного подъема наверх по дороге в комнату в башне, стоя спиной к пассажиру, держал перед ним непонятную проповедь, а под конец растопырил два пальца, между которыми застряла бумажная денежка, полученная в качестве чаевых, и сделал рукою жест, будто отпуская на волю: «Это кое-что!» Реальным было все, что было мирным.
В узкой прихожей пахло краской. Зоргер заметил, что дверь, которая еще утром была зеленой, теперь была выкрашена в темно-красный цвет. А вот ведь, кажется, когда он возвращался нынче ночью, тот магазин, который днем еще ярко сверкал пирамидами фруктов, тоже превратился в черную выгоревшую дыру, внутри которой лежали в пепле только отдельные яблоки с растрескавшейся кожурой. (И на его пальто, на спине, появились глубокие разрезы, как от бритвы.)
Зоргер вошел в комнату, а в голове вертелась песня одного певца, в которой рассказывалось о ком-то, кто, пытаясь избежать «смертельной дыры», решил даже подмазать всех мелкими взятками, как какой-нибудь дешевый детектив: «Born to win». Кровать была застелена как на двоих, а по бокам горели желтые лампы. Из складок на простыне сложилась карта мира, и Зоргер на одном дыхании пережил все время от самого своего рождения, там, далеко, в Европе, до настоящего момента, и это было одно сплошное мягкое движение наверх; и он почувствовал при этом, как сам по себе наполнился силой.
Он поднял снова занавеси и жалюзи (стаи снежинок о стекло и чернота ночи) и просмотрел все свои рисунки последних лет. Он отчетливо увидел, как изменились его представления о запланированном исследовании; к интересу к долговременным природным пространствам примешалась его увлеченность формами пространства, которые, независимо от места (не только в природе), образовывались лишь эпизодически, когда «я, Зоргер» становился, так сказать, «их мгновением», превращая их тотчас же в явления времени. Но существует ли вообще какая-нибудь терминология для обозначения всех этих ускользающих, не оставляющих в памяти ни слов, ни образов уникальных единичностей?
Тяжесть, гладкость, которые Зоргер видел теперь перед собою и одновременно внутри себя, на расчищенном для них месте, были теперь стеклянною горою, преграждавшею ему путь домой, и он смотрел на белую кровать, как на единственное пристанище, где можно было укрыться. А может быть, этим незаверенным, оттого что слишком уже переплетенным с его сокровеннейшим «я», кратковременным видениям больше подошло бы, если бы их пересказать? Разве не было так, что именно то самое короткое «кружение пространства» приводило его всякий раз в восторг, являя собою счастливый случай познания, который затем взывал о длительности в форме и сообщал ему тем самым идею настоящего человеческого труда, в котором бы снимались отвращение и боль разлуки, стоявшие между ним и миром? Но как «рассказать» о пространствах, если им в принципе неведома «постепенность»?
Зоргер разложил на столе блокноты с рисунками, так что каждый из них был виден в отдельности и у каждого был свой особенный цвет, отчего вся поверхность стола тут же стала геологической картой, пестрые пятна которой означали различные эпохи жизни земли. Он почувствовал необыкновенный прилив неизъяснимой нежности: и, конечно, пожелал себе «дополнительного света»! Неподвижный, стоял он склонившись над разноцветным, местами поблекшим от времени узором, пока не превратился сам в спокойный цвет, влившийся в ряд других. Он пролистал блокноты и увидел себя исчезающим в строчках: в Истории Историй, в истории о солнце и снеге. Теперь он мог бы легко всех склонить на свою сторону, и темный земной шар предстал машиной, вполне поддающейся овладению и не таящей в себе, даже в самых сокровенных глубинах, никаких тайн.