Юрий Буйда - Вор, шпион и убийца
Иногда мы заглядывали в подвал, где была резиденция Золотого — он командовал бандой оформителей в отделе культуры райисполкома. Эта вечно пьяная компания писала лозунги, рисовала плакаты, а когда как-то они пропили отпущенные на оформление деньги, им пришлось через трафарет писать на длинной белой тряпке «Слава КПСС!», используя вместо красной краски «Солнцедар». Как же они выли от жалости, расходуя вино не по назначению…
По субботам мы всей редакцией выезжали то на уборку картошки, то «на елочки» — рубили еловый лапник, который в колхозах-совхозах перемалывался в муку для коров. Считалось, что это — кормовая добавка, хотя иногда весь обед коровы состоял только из этой муки, разведенной в теплой воде. Но об этом писать было нельзя. Нельзя было писать и о том, что свиней кормят рыбой. И еще нельзя было писать обо всем, что предусматривалось «Перечнем сведений, запрещенных к опубликованию в открытой печати», который хранился у главного в сейфе: о воинских частях, стоявших на каждом углу, о вылове неполовозрелых крабов, о реальных цифрах падежа скота, о приказе Минздрава, которым строго ограничивалась выдача больничных листов трудоспособному населению и медицинская помощь — старикам…
Газета писала о другой жизни — о той, где люди все как один вставали на трудовую вахту в честь очередного съезда партии, добивались высоких надоев и урожаев, боролись за первенство в социалистическом соревновании или за звание «ударник коммунистического труда», голосовали за «нерушимое единство партии и народа»…
Когда я сказал Макарычу, что районная газета — это самая вредная, самая глупая выдумка советской власти за всю ее историю, он со вздохом ответил:
— В партию тебе пора, дружок, вот что я тебе скажу.
— Зачем?
— Надо расти. А там и квартиру получишь.
— А что в заявлении писать?
— Ну что-нибудь вроде — хочу быть в первых рядах строителей коммунизма. — Макарыч поморщился. — Обычно этого бывает достаточно.
Написал заявление, и меня приняли кандидатом в члены КПСС.
В райкоме партии на парткомиссии, которая проводила предварительное собеседование с претендентами, член комиссии — мужественного вида рабочий — спросил, какие работы Ленина я читал в последнее время и что по этому поводу думаю. Я стал пространно отвечать — пригодилась муштра Ивана Андреевича Парутина, и вся комиссия заерзала: для них было полной неожиданностью, что кто-то по своей воле читает Ленина да еще что-то думает об этом. Мужественный рабочий смотрел в стол, громко сопел, и уши его были алыми. В какой-то момент мне захотелось поозоровать — задать ему тот же вопрос, что он задал мне, но благоразумие взяло верх. Меня прервали, поблагодарили и отпустили с миром.
Тем вечером, помню, мы с Аликом отмечали мое «вступление» у него дома.
Алик жил в комнате в Цыганском доме, обшарпанной трехэтажной халупе в центре города, окруженной сараями и дощатыми туалетами. Неожиданно к нам постучал Коля — тот самый Коля, с которым в детстве мы ночью прыгали с водопада. Оказалось, что по окончании зооветеринарного техникума он работал в одном из колхозов в нашем же районе. Выпили, разговорились. Коля рассказал о чудо-теленке, которого родила корова на его ферме, вскормленная «елочкой»: «Я его вскрыл — а у него желудка нет, у теленка. Никогда о таком даже не слышал! Мутант!»
Почти каждый день я выезжал в колхозы, совхозы, мелиоративно-строительные организации, ходил по фермам и полям, разговаривал с людьми, пил у них дома чай и водку, чтобы потом написать о «передовиках соревнования» или об «отдельных недостатках». В газете тексты выходили под заголовками «Идущие впереди» или «Куда ни кинь».
Дождливым августом я поехал в совхоз, чтобы рассказать о передовом опыте комбайнера, который сам установил на жатку комбайна «Нива» пальцы Морозова, поднимающие полегшие хлеба, и продолжал вести уборку ржи, тогда как остальные комбайны стояли. «Почему же остальные этого не делают?» — спросил я у главного инженера. «Потому что не делают, — мрачно ответил он. — Виктор Густавович у нас единственный непьющий механизатор со средним образованием, мужик грамотный, умелый, вдобавок немец, в перчатках работает, после работы трактор во дворе моет… а остальных ты знаешь…»
Остальных я знал.
Вечером того же дня в том же совхозе я присутствовал на заседании комиссии по борьбе с пьянством, созданной в связи с очередным постановлением ЦК и Совмина. Там-то я и встретился с выпускниками нашей школы-интерната для олигофренов.
Первой в комнату вошла бабенка лет тридцати, круглая, с выпирающим животом, миловидная, с глазами навыкате, горластая. Она с порога стала орать на комиссию, обзывая всех мудаками плешивыми и капиталистами. При этом она страшно заикалась, а когда она заикалась, лицо ее все перекашивалось, рот открывался полностью, челюсти дергались. Страшное зрелище.
— На каком ты месяце? — тихо спросил Николай Романович, директор совхоза.
— На седьмом.
— Этот от кого будет? От мужа или опять от кого?
— От Ленина! — захохотала она. — От Ленина-Хуенина!
Ее выгнали, потому что она начала приплясывать. Следующим был ее муж. Он затравленно озирался и зверски улыбался. Он украл на ферме несколько мешков ячменя, продал и запил. От него и сейчас разило. Директор совхоза смотрел на него отстраненно, и мне казалось, что он ничего не слышит. А члены комиссии ругали пьяницу-скотника и грозили ему всякими карами. Наконец скотник не выдержал и стал орать на комиссию. Его прогнали, потому что он ни с того ни с сего обоссался.
После заседания комиссии я посочувствовал директору, которому приходилось работать с такими людьми: одна пляшет, другой ссытся…
— А третий припадками страдает, — подхватил Николай Романович. — А четвертая теленка пыталась вынести на спине и продать, да сил не хватило у дуры. А неделю назад приехали переселенцы, получили подъемные, пропили и собственную дочь восьмилетнюю изнасиловали с пьяных глаз… а на десятой бригаде у меня Нина — да ты ее знаешь — с сыном-десятиклассником и дочкой-восьмиклассницей: четыреста голов каждый день доят, это ж каторга, и ты думаешь, эти дети в совхозе останутся? Да она каждый вечер перед сном встает перед ними на колени и умоляет: уезжайте при первой возможности, уезжайте — в город, хоть кем, хоть говно языком убирать, только подальше отсюда…
Мы тепло попрощались.
Писать об этом я, конечно, не стал. Как в таких случаях говаривал наш Макарыч: «Да пиши себе об этом, если так хочется, — только сразу на Би-би-си, а наша газета должна людей звать, мобилизовывать, вести к новым свершениям».
Перебирая в тот вечер библиографические карточки, на обороте которых я делал выписки из книг, наткнулся на цитату: «Как перед Богом по совести говорю, после 19 лет лишения свободы, что в этот день 1825 года я был прав по чувству, но совершенно не знал черни и народа русского, который долго, очень долго должен быть в опеке правительства; его разврат, пороки, изуверия, невежество требуют сильной централизации правления, и одно самодержавие может управиться с этим Амоханом. Боже, прости меня! В полночь 14 декабря». Эту запись в дневнике Александр Якубович, декабрист, «Дантон новой революции», вызывавшийся убить Александра I, сделал в ночь на 25 декабря 1843 года.
А на другой карточке — выписка из статьи Михаила Меньшикова «Толстой и власть», опубликованной в 1908 году: «Идеал вообще есть вещь, наиболее осуществимая из всех. Идеал есть самое лучшее, чего народу хочется, чего хочется всего сильнее, напряженнее, неотступнее, до страсти. Идеал есть высшее возбуждение воли. Согласитесь, что это условие, самое выгодное для достижимости. Если теперешняя действительность так печальна, то это не потому, что народные идеалы недостижимы (стоило бы в таком случае рассуждать о них!), — а потому лишь, что народные идеалы невысоки — в общем, как раз под стать невзрачной действительности».
Память любого районного газетчика переполнена тьмой. Может, потому они и спивались — почти поголовно?
В городе была неплохая библиотека, а в ней работали милые молодые женщины. Они придерживали для меня новинки, оставляли свежие номера «Иностранной литературы». В библиотеку я обычно заходил вечером, после работы.
Там-то, у библиотечной стойки, я и встретил Элю.
Я не сразу ее узнал. Вспомнил не имя — прозвище. Твигги — вот как мы ее называли: Твигги. Тростинка, прутик. Когда-то она была худенькой, стройной, с узкими бедрами и маленькой грудью, которую она прятала под пышным бантом, с рыжими кудряшками, милым козьим личиком. Кажется, ее звали Элей… Элеонорой… Она бывала на наших посиделках в университетском общежитии, пила мало, молчала, глядя на всех из угла большими голубыми глазами. Что-то еще… кажется, у нее был дефект речи, потому она и помалкивала… или дефект речи был у ее подруги — яркой толстухи с красивыми коленками? Подругу звали Адой, мы называли ее Исчадием Ада.