Сергей Гандлевский - <НРЗБ>
– Презрение к публике кажется мне не азбучной истиной, а банальностью, даже штампом, – осмелился я возразить, рассерженный на Чиграшова за недооценку моего опуса.
– Почему презрение, откуда презрение? – взвился он пуще прежнего. – Презирать – тоже знак внимания, тоже реверанс, только с вызовом. Не надо брать публику в расчет вовсе. Единственный интерес к моим писаниям, который я приемлю, приветствую и на который, слаб человек, уповаю, – чтение через плечо пишущего, фигурально выражаясь. Все остальное – «кушать подано»; но стихи в сервировке не нуждаются… Экая важность: «Моих стихов первопричина», – проблеял он нарочито противным голосом на мотив «Куда, куда вы удалились?». – Как хотите, Лева, а концовка – хуже некуда.
– Предложите свою, – сказал я, наглея от обиды.
– Задали вы мне задачу… Ну хоть – «Всё это, досмотрев до середины, я скатываю в трубочку теперь…».
Я порывисто взял лист со стихотворением с подоконника и, нещадно скомкав, сунул злополучный беловик в карман.
– Вы никак обиделись? Простите меня, Лева: я срываю на вас свое скверное настроение. Хорошее стихотворение, хорошее. А «любимая» – это для красоты, риторический прием или и впрямь – «пора пришла, она влюбилась»? Представили б меня, не съем же я вашу «симпатию», как говорят у нас в депо. Небось, поэтесса, ворожит в стихах, ведьмовством стращает вас? Угадал? Приводите при случае.
Я и привел. У неимущего убавилось, но и имущего поздравлять, вроде, тоже не с чем.
А нечаянный подтекст некоторых чиграшовских сентенций проступил, как водяной знак на просвет, много позже. В одно из посещений я посетовал на отсутствие сюжетов для литературного повествования.
– Как посмотреть, – возразил Чиграшов. – Сами же рассказывали мне про фотоснимок, на котором вы зависли среди лепнины с фасада моего дома. А Ходасевичу подобного пустяка хватило на поэму. И, касатик! (Ничего, что я так игриво?) Вы, Лева, в данный момент обретаетесь в горячей середке жизни, а когда-нибудь остынете, глянете на былое со стороны и увидите, что, может статься, вы тогда, то есть нынче, и пребывали в самом хитросплетении интриги.
Господи, когда все это было? В те незапамятные времена, когда заваривалась каша, которую я расхлебываю до сих пор, и без пяти минут самоубийца учил меня уму-разуму.
Умерла-умерла-умерла, – до одури повторяй шесть звонких звуков, пока слово не запамятует своего собственного безапелляционного смысла, как сошедший с карусели не узнает привычной местности из-за головокружения. Мерлау-ерлаум-рлауме-лаумер-аумерл – нет, все-таки умерла: Ordnung muss sein – равновесие восстановлено, вальсирующие предметы заняли исходные места.
Такая Аня случается один-единственный раз в миллионы лет. И в придачу требуется шальное везение, чтобы время наобум, но точь-в-точь вделось в пространство, и первозданная совпала со Львом Криворотовым, которому только такая и нужна! Вероятность подобного совпадения исчезающе мала, ибо промах на йоту мимо игольного ушка окунает сопротивляющееся воображение за шиворот в доисторическую пустоту и темноту, оглашаемую ревом ящера, – антураж грошового чтива в белогорячечных обложках, каким соблазняет пассажиров пригородной электрички книгоноша с дерматиновой торбой… Однако свершилось: монета встала на ребро. Но и при этом, неправдоподобно благоприятном стечении тьмы обстоятельств горе-Адаму, вот незадача, не удается войти к своей избраннице и познать ее! Когда вдруг мелочь, пустяк, абракадабра – нарушение, видите ли, тканевого гомеостаза – ведет к возникновению опухоли прямой кишки или матки и метастазам в брызжейку, и совершенно случайная, но филигранная сводническая работа вселенной оборачивается сизифовым трудолюбием – о каком Боге может идти речь! Есть, правда, непроверенное утверждение, что телесная оболочка вновь становится безымянным сырьем и сызнова идет в дело, а начинке – светит блистательная карьера. Но Анино тело было на одном дыхании подогнано к душе, и уже не разобрать, где кончалось оно и начиналась она.
Будут меняться границы государств и политические режимы; разгорится свара – выдавать или нет престарелого державного головореза международному трибуналу; вулкан на острове Тенерифе продерет глаза, как и не спал вовсе, и прихлопнет с дюжину отелей со спящими в них курортниками; оголтелое быдло в разных частях света примется бить витрины в поисках виновного или по какой футбольной причине; столетний австралиец-миллионер приземлится в Вытегре на воздушном шаре, отчего у трех местных кормящих матерей пропадет молоко; владыка полумира опрометчиво даст за щеку безответной уборщице – то-то газетчикам пожива; пропадет на подступах к Эвересту очередная партия альпинистов и много прочих разных разностей произойдет, пока, наконец, юла не запнется и не завалится с грохотом набок – но никогда уже атомы не угораздит сочетаться таким, единственно устраивающим меня, Аниным, образом. И даже если вечность с бесконечностью, близняшки-дебилы, хлопотливо переливая от нечего делать из пустого в порожнее, сварганят от фонаря рано или поздно через миллиард-другой лет таких же в точности «Льва» и «Анну» и уложат их в двуспальную кровать голова к голове или sixty nine , эта научно-фантастическая идиллия не утешит меня, где бы я – или что там от меня останется – ни был. Я-копия не догадаюсь, что я и есть тот самый я-оригинал и дело пошло на лад. Ибо память обо мне-прототипе обесточится в свой срок вместе со мной, и обратной связи космического дублера-баловня со мной, бесталанным, не предвидится. Его не осенит стать мной, сегодняшним и безутешным, – просунуть в этом луна-парке свою улыбающуюся рожу в овальное отверстие моих фанерных обстоятельств и навсегда исправить непоправимое. Ведь не помню же я своих теоретически допустимых былых воплощений! Разве что невразумительный сон, да и тот не в руку, бросит косноязычный и тусклый намек на возможность инобытия…
Узнавание было настолько разительным и абсолютным, так громко – на всю махонькую булыжную площадь, внезапно просиявшую на выходе из закоулка, – застрекотали кузнечики обморока, что я на мгновение вобрал голову в плечи.
Хотя кое-какие упреждающие дуновения и краткие, заметные мне одному, но острые приступы обонятельных и зрительных галлюцинаций подчас отвлекали от докладов на утренних заседаниях, притупляли реакцию во время кулуарных разглагольствований с коллегами-филологами и становились причиной моих, списанных добродушными собеседниками на советский английский, ответов невпопад в разговорах за академическими фуршетами на протяжении четырех венецианских дней, предшествовавших Гранд Дежавю. То чудилось мне, что улицей, шириною ровно в раскрытый зонт, уже ходил я не однажды давным-давно, когда улица эта еще была коридором коммуналки. То застывал я, как вкопанный, у перил какого-нибудь несметного мостика, заслышав истошный запах рыбного магазина из канувших отечественных пятидесятых – и всплывал со дна памяти, словно со дна чугунной ванны с облупленной эмалью, квелый сом, обреченно шевеля жабрами. То, глядя на тесную череду роскошно-ветхих и блекло-разноцветных зданий вдоль Большого Канала, видел я, вопреки очевидности, коврики и лоскутные одеяла на бельевой веревке поперек своего первого московского двора, отраженные ярко-синей дворовой лужей – лет сорок назад.
Так что были предупреждения, были – и, тем не менее, кульминация ложного воспоминания, очная ставка с иллюзорными достопримечательностями мнимой прогулки тридцатилетней давности застигла меня врасплох. Я даже судорожно оглянулся, нет ли где поблизости платяного шкафа, на худой конец – обернутого в старую простыню дорожного велосипеда, и мне померещился затхлый аромат старушечьих мехов. Но я собрал до кучи остатки здравого смысла, сказал «цыц» разыгравшемуся безумию и, смирившись с былью, в мелочах копирующей небыль, принялся кропотливо, как все, что я делаю, сверяться с путеводителем и приспосабливать реальные названия к декорациям юношеской забытой-презабытой грезы. Задник, падуги и кулисы сновидения пробуждались и приходили в чувство на глазах, как фотобумага в корытце с проявителем. Дивясь собственной скорости освоения с бредом, я бродил вокруг площади и по глянцевому Polyglott ’у сверял, точно вернувшийся с чужбины владетель, незабвенную наличность с инвентарной описью, едва ли не зажимая пальцы, чтобы в случае чего спросить с кого следует за недостачу.
Первое: тогда, помнится, слышался звон – вот она, колокольня церкви Санта-Мария-дельи-Кармине, на месте. Сама маленькая площадь с пересохшим фонтаном, пересеченная мною смолоду во сне, а теперь, на исходе зрелости, – наяву, оказывается, носит имя Санта-Барнаба, хорошо, примем к сведению. Теперь причал – я принялся деловито озираться. Куда запропастился причал, к которому тихо-тихо подвалил родич речного трамвайчика целую вечность назад? Нашелся за углом и причал, окрещенный путеводителем Ка’Редзонико и в данную минуту, как на заказ, поскрипывавший под нажимом пришвартовывавшегося к нему прогулочного катера. А здешнему названию катеров – вапоретто – меня уже успела обучить моя венецианская чичероне Арина. И последним доказательством в пользу свершившегося чуда было то самое освещение – когда еще светло, но причина света вызывает недоумение. И вот, убедившись, что недвижимость сновидения в целости и сохранности, я испытал облегчение и ужасную грусть, словно решение головоломной задачи сошлось, наконец, с ответом, но другой мне уже никто никогда не задаст – время вышло. И я подумал: «всего-то» – по поводу прожитой жизни.