Борис Екимов - Прощание с колхозом
– Разве это жизнь? Разве можно так? Себя гробит, детей. Света белого не видят. С утра до ночи свинарник, свинарник… Корма добывает, мыкается. Ночами у свиней. Разве жизнь это?
Что я мог ответить ему? Лишь пожать плечами: мол, всюду жизнь.
Такая вот она разная, наша жизнь. Словно живем хоть и на одной планете, но в разных веках. И континент один, и страна, и разделяют порой всего лишь сотня ли, тысяча километров. Но века разные. В одном – лишь прищурься и погляди, как мудрая машина, подчиняясь воле твоей, даже не на Земле, а на Луне и вовсе в космической дали сделает, что прикажешь ей: направо пойдет и налево, словно в волшебной сказке. Но тут же рядом, в том же времени, но в веке другом: накладывай в ведра кашу – и бегом! Тридцать умножить на два получится шестьдесят. Вытри лоб и пятнадцать клеток, в два ряда, чисти мотыгой да лопатой. А у Донскова их не пятнадцать, а много более: две тысячи голов, аренда. Корыто, навозом полное, бечевку через плечо – потянул на волю. Упрись, опрокинь, тяни назад и отдыхай, пока корыто пустое. А неподъемные молочные фляги у доярок и тоже корыто с навозом, мотыги, с дробленкой мешки на загорбке. Разбитые коровники, свинарники, зимние ледяные сквозняки. Да разве перечтешь все, им привычное, а для нового глаза – страшное. И можно понять и простить машинистку, которая, перепечатав рассказ «Тарасов» ли, «Сено-солома», спрашивает с горечью: «Неужели это правда?» Или когда почтенная московская писательница, тоже прочитав, пожимает плечами: «Вроде крепостного права…» Милые городские женщины, от машинисток редакционных до докторов физико-математических наук, – вам простимо. Но вот когда Михаил Сергеевич, будучи президентом страны, попал, если помнится, в Красноярском крае на колхозную ферму к дояркам, а потом всенародно охал: «Отсталость… Ручной труд… Позор…» Или наш областной руководитель тоже всенародно, на пленуме, чуть не навзрыд: «На ферме я был… Корытами навоз… Вручную…» Они ведь не городские барышни, не физики, не математики, спрятанные от жизни за «проходной». Они зубы проели на руководстве селом. А теперь, к седым волосам, Бог на ферму занес. А может, просто жили прижмурившись. Это хуже. «Слепые поводыри слепых».
А что до работяги Донскова, то, отмучившись, а потом отдышавшись, он ведь снова в аренду полез в 1992 году. И слезно просил лишь об одном: «Дайте нам возможность работать! Мы хотим именно заработать, а не урвать куш! Дайте поработать!» Крестьянской наивности, вере, долготерпенью не устаешь удивляться. Нет! К Донскову я нынче не поеду. Чего без толку себе и ему душу травить. Поеду я лучше в Дурновский, к Мазиным. К Галине Федоровне, к Владимиру Яковлевичу. Там всегда мне рады.
Владимира Яковлевича Мазина я застал уже за двором, в седле мотоцикла.
– Ключ на всегдашнем месте, – на ходу сказал он мне. – Харчи в холодильнике. Галина в городе, будет к вечеру. Я к обеду надбегу.
Ключ от дома у Мазиных уже не первый год «на всегдашнем месте», чтобы и жданные, и нежданные гости у порога не торчали. А знакомых у них немало. Владимир Яковлевич – хороший, опытный агроном, с недавних пор районный депутат, хуторской атаман. Бороду он носил несколько лет, нынче побрился. Галина Федоровна директорствует в известной на всю область дурновской восьмилетней школе.
Вошел я в дом, помыслил и решил, не упуская доброй погоды, ехать в Вихляевку да Клейменовку транспортом, сердцу милым, – велосипедным. Нашел в доме двухколесного конька, подкачал ему шины, примкнул дом и подался.
Станица Дурновская (это по-старинному, нынче уж – хутор) тянется вдоль Бузулука по берегу высокому. За речкой, за быстрой ее водой, на многие километры раскинулся край зеленый, займищный. Там просторные луга – Ярыженский, Дурновский, Вихляевский, Мартыновский; там озера, из них самое большое – Ильмень, а малых не счесть; там речки текут Паника и Лесная Паника; там Мартыновский лес и Летник – дубы да березы; там Большие да Малые Городбища, Татарские валы, Проран; там милые сердцу хутора, хлебные поля, полевые дороги, по которым хожено-перехожено в золотую летнюю пору, зимой, в весенние разливы, когда Бузулук играет, ярится, а потом заливает свои луга: ни пройти, ни проехать.
Нынче июль, позднее, холодное лето. Но третий день стоит словно у доброго Бога вымоленный: солнечный, с высокими белыми облаками, с теплым ветром – для сена лучше не надо. Дорога моя – по займищу, перелесками и лугами, где трава нынче, словно в сказке, многоцветным пахучим ковром: белая кашка качается, словно малые облачка под ветром плывут, желтый донник, пахучая медуница, золотистый звездчатый зверобой, стройный аржанец, легкая овсяница, мышиный горошек в розовом да белом цвету – море трав колышется незнамых и знамых. Сладкий цветочный дух плывет над землей и томится под солнцем. Чуешь мед его на губах, и невольно тянет шагнуть от дороги и пойти ли, поплыть, купаясь в душистом мареве, словно иная тварь: золотая пчела ли, тяжелый шмель, что с гудом переходит с цветка на цветок, голубая хрупкая стрекоза, невесомая бабочка, радужное – разноцветье пестрит в глазах, неумолчный звон стоит над лугами.
В тенистой дубраве продышишься – и снова в луга. Легкая волна ветра донесет горячий хмельной дух подсыхающих трав, скошенные, они томятся под солнцем, источая последнюю цветковую сладость и горький сок.
Но мало скошенного. Облака, томится жара, видно, дождь недалеко.
Снова прохлада, живительный дух сосняка. Песчаная дорога течет к Вихляевке, тихому селенью, забытому людьми и Богом. На окраине ее – полуразваленные колхозные фермы, давно уж без скотьего мыка. Над хутором сомкнулись тишина и зелень. Ни людей, ни детского крика. Тонут крыши старых домов в одичавших садах. На базах, во дворах конопля да крапива тянет к небу острые пики, словно орда татарская на долгом постое. Не селенье – зеленое кладбище. По улице, по разбитым колеям с зеленой водой, с трудом пробираюсь. И вот он наконец, асфальт, – вековечная мечта вихляевская, черный, новенький, еще не обкатанный и пахучий. Сколько лет о нем говорено-переговорено, писано-переписано… Вот и пришел наконец, опоздав на десять ли, на двадцать лет. Теперь эта дорога на кладбище, к старым людям, да еще к райцентровским дачникам, которые, здешние дома за бесценок скупив, хорошо если посадят картошку, а то и просто наезжают в месяц раз к целительной хуторской тишине.
Старая женщина, бабушка, сидит у двора.
– С новой дорогой вас, – поздравляю я. – С асфальтом.
– Пропади он пропадом, – ругается она. – Машины всю ночь гудят, голову поразбили. Едут всякие ащаулы, замков не наставишься. Тянут всё…
Еще в прошлом году, когда дорога лишь подбиралась к хутору, жаловался старый учитель Павел Михайлович Соснин: «Тянут. Два насоса один за другим из колодца вытащили. Чем теперь огород поливать?»
Старая женщина, старый учитель… Старая память.
Вроде недавно все было: средняя школа, Дом культуры, медпункт, почта, три магазина, людная улица, детвора. Потом все помаленьку отмирало. Восьмилетней стала школа, потом начальной, а потом вовсе закрылась: некого учить. Навсегда запирались магазины. Дом культуры затих. А потом, за последний год-другой, все разломали: школу разбили вдрызг, выломав рамы; теперь появились ученики, но ютятся в бывшем медпункте; Дом культуры тоже не пощадили – во все стороны щепки летят; на почте сумели украсть единственный на весь хутор телефон. И кому в радость асфальтовая дорога? Только лишь мне. Прежде по колдобинам пробирался, на вездеходе «Нива» посреди хутора застрял, нынче на велосипеде качу, как говорят, легкой ногой, через хутор, мимо Ильмень-озера, где плывут степенно гордые лебеди – два белых красавца и семеро черных еще птенцов, мимо пустой земли, где стоял хутор Туба, а за ним раньше были табачные да овощные плантации на низинах. И наконец, Клейменовский – хутор, считай, родной, в котором прежде живал подолгу, а ныне – лишь на косьбу да на провед.
Елена Федотьевна, матерь Лелька, как всегда, на леваде, не в дому. Нынче она колготится, как и все добрые люди, у сенного скирда.
– Дожди одолели. Боюсь, затечет – и попреет. На выгоне кошу, вожу, докладываю. Не в силах, мой сынок…
Передо мной не выгон, а левада. Скошенная деляна люцерны в зеленых валах лежит.
– А это кто свалил? – спрашиваю я.
– Я косила, кто же еще. Такая погода. Никто не едет. Начну, думаю…
– Да… – только и смог сказать я, зная о нездоровье матери Лельки.
А тут заурчала у двора машина: прибыл зять Федотьевны, Василий Макаркин. Еще не здороваясь, издали углядел он скошенное и спросил у меня:
– Ты, что ли, повалил?
– Она, – показал я на матерь Лельку.
Василий аж закряхтел в досаде, стал головой крутить.
– Сказал же тебе: приеду и скошу.
– Мой сынок, – оправдывалась мать, – такое вёдро стоит, думаю, может… Чую, в силах… Попробую, может… Так, помаленьку…
Поговорили с Василием. Он в отпуске, «отдыхает»: неделю сено косил («Не косьба – казня, льет и льет»), три дня картошку пробивал («Трава – стеной, дожди, она прет и прет»), два дня «жука колорадского морил», эту неделю в квартире ремонт. В понедельник на работу, к колхозной скотине. Макаркин – ветврач.