Юрий Мамлеев - Московский гамбит
— Ты же сам так хотел.
— Раньше. Потому что я думал тогда больше о твоей красоте. А не о любви. А теперь я не могу. Грань перешел.
— Ну, вот. Этим всегда кончается.
— Я не только художник…
— Мой милый Глебушка…
— Итак, значит, не любишь. Сердцу не прикажешь.
— Но…
— Никаких «но»! — вдруг с необычайной для него яростью крикнул Глеб. — Ты еще скажи: стерпится — слюбится. Можешь уходить!
— Хорошо, я уйду, — побледнев, ответила Катя.
И она начала собираться. Пошла к выходу.
— Подожди, — он взглянул на нее. — У меня сейчас… Иди, иди. Но прости меня.
Катя стала медленно открывать дверь. Он подошел поближе и тихо сказал:
— Я сейчас просто не хочу тебя видеть. Я боюсь тебя.
И она также медленно исчезла за порогом, закрыв за собой дверь.
А следующий день был нов и упоителен и нес капельки воскресения для всех, так уверял по крайней мере подпольный астролог Миша Потаян. Но день прошел: и настали тревожные, опасные времена, напоенные страхом, надеждой и блаженством. По телефону утром по всему неконформистскому миру Москвы распространялись дикие слухи, сплетни, порой истерические откровения. Вероятно, толчком послужила история с рукописями Леонида Терехова — того самого знаменитого поэта, который скандалил на вечере у Олега. Ходил слух, что он неожиданно для самого себя вовлекся — или его вовлекли — в одно нелепое политическое дело. Кроме того, нашумел слух и о том, что Веничка Дорофеев, автор прославленного мистического романа про алкоголиков, потерял единственную рукопись своей второй книги. Никто ничего не знал точно, все это вместе задело всех за живое и получило название «черного понедельника» — так как Терехов влип в эту неприятную историю в понедельник и в этот же день пошел слух о пропаже рукописи Дорофеева.
«А еще уверяют, что рукописи не горят, — твердил Гера Семенов. — Сколько таких рукописей, картин, стихов за все эти времена сталинского лихолетья пропали бесследно! Даже в определенных архивах их не найдешь. И все это исчезло — для России, для истории, для людей. Никто уже не увидит их. А ведь среди этих рукописей были, может быть, вещи посильней «Мастера и Маргариты». У меня есть основания так говорить. Но и книги исчезли, и авторы: сгинули, умерли, повесились, растворились в страшных годах! И сколько же, сколько мы потеряли безвозвратно, думаю, эта потеря равносильна потере культуры доброй половины девятнадцатого века! Да и сохранится ли для будущего наше, современное, что делаем мы? Никто ничего не знает. Горят картины, горят рукописи — жутким, алым пламенем, и ничего от них не остается, кроме пепла. Когда-нибудь так и земля сгорит — как рукопись, опостылевшая Богу…»
Он говорил все это друзьям в кафе на улице Горького.
— Ну, уж это ты чересчур, милый, — вставила тогда Вика Семенова, его жена. — Бог правду видит, да не скоро скажет…
— Ждите, когда Он ее скажет, — прервал кто-то. — Но до того времени все сгорит, и земля в том числе. Одна только правда останется. Без людей.
— Значит, туда и дорога. Заслужили людишки. Кроме них, есть и миры иные, и существа другие. Пусть они и живут. Без людей. Провались все пропадом.
— Нет, надо верить. Не только в Бога, но и в человечество. И в Россию. Может быть, такой расцвет, какого мир еще не видал со дня его основания…
— Ну и оптимизм же у вас, батенька. Остается только позавидовать! Бьют вас, бьют, как собак, скоро совсем с голой задницей оставят, а вы все свое: верую. Ну и ну! Всему есть предел.
Разговоры такого плана так и разгорались по разного рода кружкам и компаниям.
— Да нет, и рукопись Дорофеева не пропала, и с Тереховым все будет благополучно, — уверяла всех Люба Демина. — Рукопись хранится в надежном месте. Это роман, он называется, кажется, «Скрябин», хотя никакого отношения к Скрябину не имеет.
— Нет, все пропало! — отчаянно твердила курносая Вера Тимофеева. — И все пропадет!
Эти волнения самым убийственным образом подействовали на Валю Муромцева, который в очередной раз перепрятал свои рукописи. Он уже относился к этому «перепрятыванию» чисто сюрреалистически: даже не уяснил себе вполне ясно, от кого он прячет свое творчество, и кто за ним охотится. Может быть, за его рассказами охотились полувоплощенные выходцы с того света, продырявившие щель в «великой стене», защищающей земной мир от невидимого, и о чьем появлении так грозно предупреждали древние… Или может быть, кто-то просто хочет украсть его «бессмертие». В то же время он стал относиться к этому немного спортивно: удастся ли спрятать так, что на сто процентов не найдут: по крайней мере предполагаемые земные недоброжелатели.
И рано утром, как раз после ушедшего дня тревожных забот о рукописях — он совсем затосковал, тем более что долго, два-три дня не видел никого из своих друзей, разговаривая с ними только по телефону. «Организовать что ли какое-нибудь пиво, без водки, просто чтоб пообщаться поскорей. А то совсем с ума сойдешь от всего этого сюрреализма 20-го века», — подумал он, набирая телефон Олега.
Олег охотно отозвался.
Договорились у «сидячего» памятника Гоголю у Арбата: там, как известно, было два памятника писателю: один из них был старый, в сквере, где Гоголь сидел, окруженный хороводом каменным героев.
Валя устал душою, пока добирался до места встречи: настолько велико было желание поскорее увидеть «своего», погрузиться в общий мир. И погибельное настроение сразу испарилось, как только он увидел чуть блаженное лицо Олега. После объятий, поцелуев и двух-трех слов, Валя был уже далек от всей тяжести земной жизни, точно ее — этой тяжести не существовало вообще. То же самое произошло и с Олегом. Они умудрились быстро, несколькими фразами, выложить то, что таилось в глубине, точно передавая друг другу свои последние знаки. И даже простое, по глазам: «Ты держишься?» — «Конечно, держусь» — было не лишним в их положении.
Но главным, конечно, было глубинное и тайное, передача его была молниеносна, и иногда без слов. А потом уже можно было перейти на более простой язык: что случилось, кто о чем думает, что пишет. И не заметили, что шли по переулочкам в метро. Нервы разрядились, и душа отдыхала в радости и полете. Олег не так уж часто виделся с Муромцевым, но необычайно ценил особые пути их отношений, эти потайные беседы. Часто они проводили время в ресторанчиках, одни за коньяком, удаляясь потом ближе к лесам, паркам, окраине — для покоя — но завершая обычно свои встречи в бурной компании.
Но на этот раз Олег сообщил Вале, что к ним хочет подсоединиться Катя и Вика Семенова, и может быть Демин, и что надо подъехать к Семеновым, там рядом есть хороший «заныр», где можно отдохнуть от мира сего. «Заныром» называлась какая-нибудь мистически-отъединенная квартира, или просто особое место, где можно встретиться и где все направлено на свое, внутреннее.
У Семеновых их уже ждала Катя Корнилова и Вика (сам Гена не смог разделить их общества — уехал по делам). Квартира была большая и прохладная с портретами неизвестных русских людей из тьмы веков, и все они смотрели как живые на своих странных потомков. И никакие тяжелые шторы не могли заглушить блаженные, и в чем-то до боли родимые звуки шагов на тротуаре — то были шаги живых бедных людей: квартира располагалась на первом этаже.
Вика и Катя отдыхали в глубоких креслах, смеялись и чуть не плакали, пили розовый слабый портвейн, и Бог знает о чем говорили. Приход Олега и Муромцева сделал обстановку еще родней, и точно огненное драгоценное вино — вино совместного общения — разлилось по комнате. И было упоенно и сладостно не только от того, что всякий знал, что каждый любит другого — в запое таинственной русской дружбы — но было еще в этом и нечто иное: вознесение в сферу какого-то тончайшего рая. И, наконец, душа, если и оставалась здесь, то была уже не одна, хотя и противопоставленная всему миру и жуткой, бесконечной неизвестности, скрытой в невидимом.
Можно было ничего не стыдиться, и плакать, и возвыситься тут же, и знать, что ты соприкасаешься с истинным сокровищем… И такое общение разливалось по всему московскому миру, и ему не было конца, как не было конца нежности и опьянению от встреч друг с другом.
И единственное, что, может быть, тревожило — уж слишком «затягивало» такое общение, возникала жажда обретать его каждый день. Все время кто-то с кем-то встречался, и дружбу такую уже и дружбой нельзя было назвать — ибо было в этом нечто более значительное: сотворение совместного духовного мира, может быть, спасение, укрытие и вознесение… Муромцев часто удивлялся: перед встречей (а это было почти каждый день) с кем-то из «своих», неважно кто это был, мужчина, женщина, поэт, художник, бродяга, но обязательно «свой», т. е. глубинный, у него было такое ощущение: что-то невероятное и разрешающее все вопросы должно случиться. Случиться в духовном смысле: то ли будет какое-то «откровение», то ли вдруг все они будут спасены (и метафизически и банально), то ли обнажится такое, от чего ум пойдет вверх дном. И действительно: все это было (не спасало ли от конца?) и открытия, и внутренние знания, словно током передающиеся, и предельные обнажения. За один час от встречи с некоторыми можно было познать более, чем от чтения томов книг. И все это было озарено и жизнью и духом.