Паскаль Мерсье - Ночной поезд на Лиссабон
— Не знаю. Для нас она всегда была просто Мария Жуан.
Они спустились из башенной комнаты на нижний этаж здания, где Грегориус с удивлением обнаружил ткацкий станок. Заметив его недоуменный взгляд, Мелоди озорно рассмеялась.
— Чем я только не занималась. Была непоседой, совершеннейшей оторвой — папа просто не знал, что со мной делать. — На мгновение ее взгляд затуманился, будто легкое облачко прикрыло солнце и снова умчалось. Она показала на фотографии на стене, где ее можно было увидеть в самом разном окружении.
— Вот прогуливаю школу, это официантка в баре, заправщица на бензоколонке, а вот — это вы должны видеть — мой оркестр.
Это был уличный оркестр из восьми девушек, все играли на скрипках, все в кепках с козырьками повернутыми набок.
— Не узнаете меня? У всех козырьки налево, а у меня направо. Знак руководительницы. Мы зарабатывали деньги, честное слово, прилично зарабатывали. Играли на свадьбах и вечеринках. Мы были перспективным коллективом. — Мелоди резко повернулась, отошла к окну и уставилась во двор. — Папе это не нравилось, все мои сумасбродства. Незадолго до его смерти — мы с девчонками, как обычно, играли на улице; «мокаш ди балао», «девочки в кепочках», как все нас называли, — гляжу, по ту сторону у тротуара останавливается папин служебный автомобиль, который заезжал за ним каждое утро, без десяти шесть, чтобы отвезти в суд, — он всегда приезжал во Дворец юстиции первым. Пайа, по своему обычаю, сидит на заднем сиденье. И вот он смотрит на меня через стекло, и глаза его полны слез. Я начинаю делать ошибку за ошибкой. Вдруг дверца машины открывается, папа выкарабкивается наружу, медленно, осторожно, с гримасой боли на лице. Палкой останавливает поток несущихся машин — даже тут он излучал властный авторитет судьи — подходит к толпе, некоторое время стоит позади, потом пробивается вперед к открытому скрипичному футляру и, не глядя на меня, бросает туда пригоршню монет. Я залилась слезами, девчонкам пришлось доигрывать без меня. На той стороне автомобиль тронулся. Теперь папа помахал мне своей изуродованной подагрой рукой, я махнула в ответ, бросилась к какому-то подъезду, села на лестнице и ревела, пока не выплакала глаза — не знаю, то ли от радости, что он пришел, то ли от горя, что пришел только сейчас.
Грегориус пробежал взглядом по фотографиям. Мелоди была девочкой, которая у всех сидела на коленях, всех радовала и смешила, а когда сама плакала, это проносилось быстро, как ливень в солнечный день. Она прогуливала уроки, но школу закончила, потому что пленяла учителей своей очаровательной дерзостью. Это было вполне в ее характере — то, что она рассказывала, как за ночь овладела французским, а наутро назвала себя именем французской актрисы Элоди. Окружающие тут же переиначили его в Мелоди — имя, будто созданное для нее, прекрасной и летучей; ведь все хотели слышать ее, влюблялись в нее, но никто не мог удержать.
— Я любила Амадеу или, скажем, очень хотела любить. Но как любить монумент? А он был монументом. Еще когда я была маленькой, все смотрели на него снизу вверх, даже папа, но в первую очередь Адриана, которая отняла его у меня своей ревностью. Он был мил со мной, как мило относятся к младшей сестренке. А мне хотелось, чтобы он принимал меня всерьез, а не просто гладил по головке, как куклу. Мне пришлось долго ждать, до моего двадцатипятилетия, когда я уже была невестой на пороге свадьбы. Лишь тогда я получила от него это письмо из Англии.
Она открыла секретер и вынула толстый конверт. Пожелтевшие листки были до полей исписаны мелким каллиграфическим почерком иссиня-черными чернилами. Некоторое время Мелоди перечитывала письмо молча, потом начала переводить то, что Амадеу написал ей из Оксфорда через несколько месяцев после смерти своей жены.
Дорогая Мелоди, было ошибкой пускаться в это путешествие. Я думал, станет легче, если еще раз посещу те места, где мы бывали вместе с Фатимой. Оказалось, это только причиняет боль, и я вернусь раньше запланированного. Я скучаю по тебе, поэтому посылаю то, что написал прошлой ночью. Может быть, так я в мыслях буду ближе к тебе.
OXFORD: JUST TALKING.[46] Почему ночная тишь среди монастырских стен кажется мне такой вялой, пустой, безотрадной, такой бездушной, лишенной всякого очарования? Совсем не похожей на тишину Руа-Аугуста[47], которая даже в три-четыре часа утра, когда на улице еще ни души, кажется наполненной жизнью. Как такое может быть здесь, где сами белые неземным светом сияющие камни осенены именем святого: кельи учености, лучшие библиотеки; тихие покои, укрытые бархатом пыли, в которых звучали отточенные до совершенства слова, где произносились, опровергались, защищались взвешенные речи?
«Come on, — позвал меня рыжий ирландец, когда я стоял перед объявлением, извещавшем о докладе по теме «Lying to liars»[48], — let's listen to this; might be fun»[49]. Я вспомнил, как патер Бартоломеу защищал святого Августина: «Воздавать ложью за ложь — то же самое, что разбоем за разбой, святотатством за святотатство, прелюбодеянием за прелюбодеяние. И это перед лицом того, что тогда произошло в Испании и Германии!» Мы спорили не впервой, и никогда он не терял своего ангельского терпения, ни разу. И теперь, когда я сидел возле рыжего ирландца в лекционном зале, мне до боли недоставало его и внезапно меня охватила ностальгия.
Это было что-то невероятное. Лектор, остроносая, сухопарая старая дева излагала казуистику лжи, столь изощренную и далекую от реальности, что и вообразить невозможно. Дама, которой никогда не приходилось жить в паутине лжи, сотканной диктатурой, где умение хорошо лгать подчас становится вопросом жизни и смерти. «Может ли Бог сотворить камень, который он не в состоянии поднять? Если нет, то он не всемогущий; если да, то тоже нет, поскольку существует камень, который он не может поднять». Вот такой образчик схоластики обрушивала на аудиторию пергаментная дама с искусственным вороньим гнездом на седой голове.
Но не это было самым нелепым. По-настоящему несусветной оказалась так называемая «дискуссия». Втиснутые в серые свинцовые рамки вежливого британского пустословия, выступающие произносили речи как раз в пустоту. При этом беспрерывно говорили, что понимают друг друга и друг другу отвечают. На деле это было не так. Никто, ни один из участников дискуссии ни на самую малость не изменил своего мнения в результате приведенных доводов. И вдруг я понял с такой отчетливостью, что засосало под ложечкой: всегда именно так и происходит. Говорить что-то другому бессмысленно. Как можно ожидать, что этим чего-то добьешься? Бурный поток мыслей, образов и чувств, пронизывающий нас ежесекундно, настолько силен, что было бы чудом, если бы все слова, которые говорят нам другие, не пролетали мимо и не предавались забвению, за исключением тех немногих, очень немногих, которые соответствуют нашим мыслям. Разве не то же самое происходит со мной? Разве я, действительно, внимаю другому? Разве допускаю в себя его слова, чтобы они повернули мой внутренний поток по другому руслу?
— How did you like it?[50] — спросил ирландец, когда мы шли по Брод-стрит.
Конечно, я выразил не все, сказал только, что мне было странно, когда все разговаривали будто сами с собой.
— Well, — ответил он. — Well. — И, немного помолчав, добавил: — It's just talking, you know; just talking. People like to talk. Basically, that's it. Talking.[51]
— No meeting of minds?[52] — спросил я.
— What?[53] — он звучно шлепнул no асфальту мячом, который все время носил с собой.
Хотел бы я быть ирландцем, который не стесняется ходить с огненно-красным мячом на вечерние лекции в Ол Соулз Колледж.[54] Что бы я только ни отдал, чтобы быть тем ирландцем! Думаю, теперь мне понятно, почему ночная тишина в этом прославленном месте дурно пахнет. Слова, все слова «сказаны — забыты». В этом нет ничего страшного. И в Байха звучат и забываются слова. Но там, по крайней мере, никто не пыжится делать вид, что они больше, чем просто разговоры. Люди разговаривают и получают от этого удовольствие, так же как получают удовольствие от мороженого, когда лижут его, чтобы дать языку отдохнуть от слов. А здесь все делают вид, будто все иначе. Будто то, что они болтают, неимоверно важно. Но и им, с их важностью, приходится спать, и тогда повисает тишина, тишина с тухлым запахом, потому что после них остаются трупы многозначительности, они, безмолвные, валяются повсюду и воняют.
— Он ненавидел и презирал их, людей, напускающих на себя важный вид, «os presunçosos», которых он называл «os enchouriçados» — надутыми, — сказала Мелоди, складывая письмо обратно в конверт. — Он ненавидел их на любом поприще: политиков, врачей, журналистов. И был неумолим в своем суждении. Мне нравились его суждения, потому что они были неподкупны, непреклонны, даже по отношению к себе. Но они переставали мне нравиться, когда становились осуждениями, судейскими приговорами, безжалостными и беспощадными. Тогда я избегала брата, моего монументального брата.