Максим Кантор - В ту сторону
На площадке, подле грязной двери лифта стоял смуглый плосколицый человек, Маша переглянулась с ним.
— Деньги дают? — сказал плосколицый.
Ситуация мгновенно прояснилась для Бассингтона. В проблемных пригородах Лондона, в Брик-стоне например, такие парочки не редкость. Сутенер — а плосколицый восточный человек был несомненно сутенером — посылает свою девушку наниматься прислугой, а потом шантажирует хозяев. Старый прием.
— Сколько денег желаете?
— Девять тысяч.
— Девять не дам. Пятьдесят рублей хотите? — В открытом портмоне виднелись фунты и доллары, зеленая стопка российских тысячных купюр. Бассингтон выискал пятидесятирублевую бумажку.
— Если берешь деньги — пишешь расписку. Расписку несу в милицию.
— Не буду ничего писать!
— Тогда не получишь денег. Закон.
— А меня на работу по закону брали? Со мной контракт заключали?
Всю свою историю Британия наводила порядок среди дикарских племен; родовой инстинкт Максимилиана Бассингтона заставил его и здесь, в незнакомом холодном городе, представлять закон. Бремя белых всегда остается — некуда от этого бремени деться, пока существует проблема столкновения цивилизаций.
— Пятьдесят рублей и расписка. Вопросы еще есть? — Бассингтон поглядел на маленького плосколицего человека и его спутницу. Он специально приблизил свое лицо к лицу восточного человека — чтобы глядеть глаза в глаза. Если пристально смотреть в глаза дикарю, его можно приструнить самим фактом духовного превосходства. Рассказывают, что пристальным взглядом белые охотники обращают в бегство диких зверей.
Ахмад ударил Бассингтона головой, удар пришелся в нос, сломал хрящ, и англичанин упал на желтый кафельный пол. Крови было много, полилась из двух ноздрей сразу, и даже крикнуть не получилось — рот оказался полон крови и грязи.
Ахмад перевернул англичанина на живот, заломил ему руки назад, наступил коленом нестриженый затылок Бассингтона, вдавил лицом в кафель. Колено было худое и острое, шея англичанина сразу онемела. Окурки, плевки, грязь и бутылочная крошка, намоченные кровью, влипли в щеку Максимилиана Бассингтона. Ахмад, упираясь коленом в затылок Бассингтона, достал нож, раскрыл, распорол на беззащитном англичанине ремень и брюки с трусами, стянул брюки до колен.
Бассингтон решил, что смуглый человек совершит с ним акт мужеложства, овладеет им через задний проход. Он читал, что восточные бандиты именно таким образом издеваются над своими жертвами. Он чувствовал крепкую руку на своих ягодицах, и некоторые эпизоды жизни в колледже Крайст Черч невольно всплыли в его памяти. Однако бандит ограничился тем, что стянул с Бассингтона штаны и связал ему ноги ремнем. Ахмад проделал все это просто для того, чтобы обездвижить Бассингтона. Руки он связал другой половиной ремня.
Нападавшие не произнесли ни слова. Ахмад подобрал с пола портмоне, взял Машу за руку, и они быстро спустились по лестнице.
Бассингтон продолжал лежать ничком на лестничной площадке — боль от сломанного носа была такая, что ни думать, ни говорить он не мог. Чтобы позвонить в милицию, надо было встать или хотя бы крикнуть, а он не мог сделать ни того, ни другого. Он ворочался, мычал, пытался встать, и не мог, скреб ногами по кафельным плиткам. Пытался крикнуть и не мог, рот был заполнен липкой грязью. В полумраке лестничной клетки белел его полный зад.
10
Татарников очнулся и понял, что теперь он окончательно проиграл. Вместе с сознанием вернулась и боль, он сразу вспомнил, как это бывает: сейчас боль затаилась по углам тела, а потом она разольется, дойдет до горла и запрет дыхание. Опять и опять будут идти приливы боли, и всякий раз будешь надеяться, что можно перетерпеть, но боль не уходит никогда и терпеть надо бесконечно. А ведь не бывает ничего бесконечного, подумал он. Ну что ж, подумал он, вот и конец пришел, я вижу свой конец — тот дальний край белой степи, где меня давно ждут. Они меня тащили по снегу, далеко-далеко, а я не хотел, упирался. Я долго сопротивлялся, они, наверное, удивились, что со мной столько возни, но теперь мне уже конец, теперь уже действительно пришел конец. Я не сопротивляюсь больше. Холодно, холодный ветер дует сквозь мое пустое тело. У меня отрезали уже все, что было можно отрезать, у меня осталось вырезать только сердце, подумал он.
Потом он подумал, что раз он может так рассуждать, значит, к нему вернулось сознание и способность суждения, а это уже немало. Если я вспомнил, как ведет себя боль, значит, вспомню и все остальное, решил Татарников. Он подумал, что, наверное, сохранил свою память, а ведь он слышал, что люди теряют память, если долго находятся под общим наркозом. Он мог проснуться после наркоза полным идиотом. Да, бывают такие случаи, особенно с пожилыми людьми. Но вот он рассуждает, он помнит, значит, он не идиот. У него было уже три операции, ему три раза делали общий наркоз, и он все еще не обезумел. А значит, дело не так плохо. Ты еще живой, подумал Татарников про себя. Ты видел смерть вблизи, полз по ее белому полю, но ты все-таки жив.
Он смотрел на серый потолок и собирал свои мысли по одной — проверяя, сохранилась ли эта мысль, сохранилась ли та. У него было несколько любимых мыслей — про историческую природу России, про древнюю историю, про социальные движения двадцатого века. Он медленно и осторожно ощупывал их, трогал мысли, пробовал, слушается ли его эта мысль, — так упавший человек ощупывает свое тело, трогает руки и ноги, чтобы проверить повреждения. Татарников только трогал мысль, едва касался ее, проверял, на месте ли она, может ли он ее думать, как прежде. И мысли возвращались к нему, и умение думать и помнить вернулось к нему, и он тогда подумал, что еще не все кончено. Он проверил все свои любимые мысли, которые так помогали ему всегда, которые он умел и любил думать, поворачивая их под разными углами. Оказывается, все не так плохо. Меня крепко побили, подумал он, но мысли мои все еще при мне, стало быть, я жив, и он улыбнулся бескровными губами этой картезианской банальности. Попробовал бы Декарт, подумал он, проверять свое существование так, как проверяю его я. Могу терпеть, следовательно, существую, подумал Татарников. А я еще могу терпеть. Ничего страшного, я еще думаю и терплю, терплю и думаю. Это совсем неплохое сочетание. Длинные бескровные губы растянулись в улыбке. Ничего не могу сделать с болезнью. Ничего. Но и болезнь ничего не может сделать со мной. Пока человек способен терпеть, он может все.
Боль хлынула в его тело, но он знал, что так будет, был готов к этому. Он уже отложил себе любимую мысль, приготовился, как он будет ее думать, и приготовился терпеть боль. Может быть, операция прошла не так уж плохо, подумал Татарников. Важна не сама операция, а то, что она дает возможность терпеть.
Помнится, Сталин поднял тост за долготерпение русского народа, это было сразу после войны. Свободомыслящие люди усмотрели в тосте цинизм — терпение русских было выгодно прежде всего самому Сталину. Интеллигенты говорили, что бессовестно тирану превозносить терпение рабов. Однако сегодня Татарников иначе оценил реплику Кобы. Он подумал, что это самый большой комплимент, который можно сделать народу. Вот и евреи, думал Татарников, умеют терпеть, потому и выжили. Вот и Китай, который умеет терпеть и ждать, перетерпел века, выждал свое время и поднялся во весь рост. Афганцы терпеливые — их убивают двести лет подряд без перерыва, но они умеют терпеть. Гибнут нетерпеливые; бурливые народы и пассионарные этносы обречены. А ведь есть теории, полагающие, что этнос проявляет себя именно в пассионарности; какая чепуха, пассионарные особи как раз не умеют терпеть. Где она, былая пассионарность монголов? Терпеть и думать одну долгую мысль — так только продержимся.
Россия представилась ему безмерно долгим снежным белым полем — простертая в никуда, в безбрежность, белая равнина, и в снегу замерзают люди. Они вкопаны в снег по грудь, холод сковывает их тела, им холодно — вот так же, как холодно ему сейчас. Они далеко друг от друга, их закопали в снег поодиночке, им не дотянуться друг до друга, не подать руки. Каждый замерзает в одиночку, и каждый должен терпеть в одиночку. Им бы доползти по снегу до соседа, согреться подле другого человека, вдвоем терпеть легче. Иногда находится отчаянный человек, и он ползет по ледяной степи — ищет другого замерзшего. Так появлялись русские общины, просто потому, что тепло в белой степи легче хранить, если прижмешься к товарищу. И боль терпеть легче вместе. И люди ползут друг к другу по снегу. Но им не дают, никогда не давали встретиться — гнали обратно; каждого — в свою нору, в свою ледяную могилу; им говорили, что община тормозит индивидуальное развитие личности, препятствует прогрессу; говорили, что следует терпеть и замерзать в одиночку. И так мы стоим по грудь в снегу и терпим. И замерзаем.