Майкл Ондатже - Дивисадеро
Неподалеку от Плезанса произошло солнечное затмение. В полдень быстро сгустилась тьма. Рафаэль, из ведра поивший лошадь, заметил, что вдруг похолодало. Обернувшись, он встретил тревожный взгляд матери. Хлынул серый дождь, поднялся немыслимый ветер, пригибавший деревья к земле. Лошадь, дико косившая глазом, казалась деталью этой невероятной картины. Рафаэль не знал, что такое затмение. Наверное, божья кара, решил он, наступает конец света. Вцепившись в гриву, Рафаэль взглядом искал веревку, чтобы привязать лошадь. Убежит — не найдешь. Животное волчком завертелось, и он вскочил ему на спину. «Не смей!» — завопила мать, но в тот же миг сквозь деревья лошадь рванула во мрак, унося мальчика.
Приникнув к лошадиной шее, Рафаэль будто стал глазами животного, метавшегося из стороны в сторону. Он влип в мокрую спину неоседланной лошади, спотыкавшейся и закладывавшей виражи, пока не выскочила на широкое поле, небо над которым было чуть светлее, чем в лесу, и тогда припустила во весь опор. Мальчик слышал свое дыхание и храп лошади, глухой топот ее копыт в густой траве, а затем их внезапный перестук на деревянном мосту. Он держался за горячую звериную кровь. Может, в минуту — время утратило счет — они проскочили через погруженную во тьму деревню, где, кроме них, ничто не шевелилось, и вылетели к речным лугам. Потом свет потихоньку вернулся, воздух вновь полыхнул жаром, заблестела мокрая трава. Время вдребезги разбилось. Средь бела дня в небе сияла яркая луна. Лошадь успокоилась и почуяла на своих боках ноги невесомого седока, который в ином, безмятежном времени поил ее из ведра.
Рафаэль медленно ехал через поля. Все вокруг было внове. Он выглядывал деревеньку, через которую давеча проскочил, но ее не было. После деревянного моста на горизонте возник черный лес, у кромки которого металась фигурка матери. Рафаэль даже не понукнул лошадь. Наконец он спешился, съехав по скользкому лошадиному боку. Ноги его не держали, но он устоял, когда Ария его тряхнула и обняла.
Две фотографии
К кухонной стене пришпилены две фотографии. На одной Люсьен Сегура в последнюю пору его жизни: сидит на садовой скамье под склонившейся темной веткой. От снимка веет официальностью и вместе с тем неким разгильдяйством. Последнее исходит от писательского облика: мятая рубашка, косматые усы, будто одолженные у какого-то зверя; но самая непринужденная деталь — лицо человека, которого только что осчастливили. Он ухмыляется, даже не пытаясь скрыть неприглядную кудлатость и отсутствие зуба. В нем угадываешь того, кто привык к сдержанности и смеется про себя.
В правой части снимка какое-то размытое непонятное пятно, напоминающее кляксу на безупречном холсте. Может, летучая мышь сослепу пролетела между объективом и литератором? Нет, это единственное фотографическое изображение писательского друга Льебара-Астольфа, который сердито обернулся на щелчок затвора, причем так резко, что вышел смазанным.
Вторая фотография была сделана в тех же местах, но гораздо позже сыном нечеткого сердитого пятна — Рафаэлем. На ней женщина, которую он встретил в писательском доме. Размер обоих снимков одинаковый, так что они в некотором смысле пара.
На втором фото объект снят крупнее. Вместе с веком фотография ушла от среднего плана, пренебрегая перспективой и фоном из лесов и горных гряд.
По пояс голая женщина движется на камеру и вот-вот выпадет из фокуса. Крепкое загорелое тело, в светлые волосы воткнуты веточки коровяка и розмарина — кажется, будто они растут из ее головы. Смеющийся рот, худые плечи и руки в грязных потеках. Энергию и чувственность она словно черпает из воздуха. Глядя на снимок, представляешь и человека с камерой, который в том же темпе пятится, чтобы удержать объект в фокусе. Об отношениях между невидимым фотографом и смеющейся перепачканной женщиной можно догадаться по ее радостному шутливому жесту, который она делает рукой в прилипших травинках. Эта женщина — просто Анна.
Часть третья
Дом в Демю
Архив Люсьена Сегуры;
Библиотека им. Банкрофта,[70]
Беркли, Калифорния. Пленка № 3.
Последние две недели большие часы над зеркалами бара «Лё Дароль» показывали двадцать минут двенадцатого. Часовщик все не приходил, ибо починял время где-то в пиренейских деревушках. Когда закончит, он появится со своими промасленными лоскутами и тонюсенькими отвертками. Снимет часы со стены, под остерегающие ойканья слезет со стремянки и устроит тяжелый механизм на мраморной барной стойке, нарочно заняв почти все ее пространство. Далее все пойдет по ритуалу. Часовщик потребует крепкий эспрессо и будет держаться с хмурой властностью, словно его призвали излечить начавшуюся слепоту дочери мэра. Обмакнет тряпицу в масляный соус и пинцетом погрузит ее в незримые глубины исполинских часов…
Удивительное племя, эти часовщики: одни угрюмы и бесчувственны ко всему, кроме механизма, в который собираются вдохнуть жизнь, другие неуверенны в своем даре, точно поэты. Поскольку мой отчим — второй муж матери — был часовщиком, я хорошо изучил их природу. Он, мой первый часовщик, не считал свой талант чем-то особенным. Всего-то нужно освоить несколько приемов; время от времени итальянцы и бельгийцы выдумывали нечто, что меняло местами причину и следствие, но в целом отчим полагал, что его работа ничем не отличается от труда огородника. От него я научился быть осмотрительным и безоглядным в своей работе. Получаешь ремесло, не талант. Служение ему не требует натуги или мрачности. Но других таких часовщиков я не встречал. Наблюдая за отчимом, я узнал достаточно, чтобы самому отладить ход часов, но всякий раз забарахливший хронометр несу тулузским мастерам, дабы посмотреть, как они священнодействуют.
Я люблю наблюдать за ремеслом, пусть скромным и неблагородным, но избегаю разговоров о нем, поскольку это все равно что спрашивать могильщика, какой тип лопаты он предпочитает или когда ему лучше работается — днем или при луне. Мне интересен лишь сам процесс и его невидимая подоплека. Даже если я не вполне понимаю, что происходит. В детстве для меня было удовольствием проехать по берегу Гаронны, где стояли четыре паровых двигателя, качавших воду в Тулузу. В окрестной тиши, где был слышен даже одиночный кряк утки, вдруг раздавался рев моторов, похожих на громадных обезьян, что плевались и пихались у водной кромки. Я был зачарован. Машины были словно взрослые мужики, занятые сложным шумным делом. Казалось, они могут напустить мрак.
По меньшей мере раз в год часы в «Лё Дароль» сваливала усталость, и тогда владелец бара посылал мне весточку о визите часовщика, дабы я приехал в Ош, остановился в «Отель де Франс» и наблюдал за процедурой ремонта. Когда величавый предмет укладывали на мраморную стойку, на его циферблате читалась надпись мелкими буквами: «Ламаргер». Часовщик смахивал с него мучнистый налет и вынимал механизм из корпуса. Дабы мастер, излучавший папскую властность, позволил мне встать поближе, я изображал робость; узнав, что я литератор, или, во всяком случае, таковым считаюсь, он выделил меня среди других зрителей, словно мы с ним были на ином профессиональном уровне. Когда же выяснилось, что я поэт, мой статус на пару ступеней снизился, а часовщик пробурчал какую-то строчку, которую я не расслышал, но которая вызвала смешок зеваки слева, одобренный мастером.
Писательское ремесло не зрелищно. Всего-то коротенькая связь между глазами и пером. Умение предчувствовать и грезить незримо, а вот стоит часовщику снять темную куртку и закатать рукава белой рубашки, как я покидаю общество Клодиль за круглым столиком возле окна и приближаюсь к развернутому клеенчатому несессеру с узкими отделениями для отверток, масленок и фонарика, коим высвечивают склеп часового механизма. Вскоре я уже купаюсь в наслаждении серьезностью мастера. Воображаю, каким царьком, которого впору носить в паланкине, он шествует по деревушкам Верхних Пиренеев и городкам вроде Ларюна, Гаварни и Ожё. Все это мне нравится. Но верю я в непритязательность моего отчима, который, заслышав песнь дрозда, мог прервать ремонт и подойти к окну, чтобы увидеть птицу. Или дать мне свой рабочий ножик, чтоб я очинил тупой карандаш. Из отслуживших свой срок колесиков и пружинок он мастерил чудных зверушек, которые ползали по обеденному столу. Хоть не отец, он вырастил меня. Думаю, свой нрав я перенял от него. Еще я научился тому, что благопристойность без вычурного драматизма — вполне пригодный облик любого мастерства и таланта. Однако при всей своей скромности он преклонялся перед величием Виктора Гюго и его неспешными покорными фразами, что шагали к революции.
Он любил мою мать. Однажды, уже при смерти, он запустил свои пропахшие маслом пальцы в ее аккуратную прическу и взъерошил ей волосы, словно бархат или мех редкого зверя. Я навсегда запомнил этот жест. Наверное, это была моя последняя радость, связанная с ним. Для меня этот жест — квинтэссенция любви и семьи (в искусстве коих сам я не преуспел). Не важно, что мы с ним стеснялись проявлять свои чувства и даже редко обнимались. В его доме мне было тепло и уютно. В нем царил покой, двое часов шли тихо, но точно, сберегая нас во времени. Всем этим он одарил нас всего на пять лет.