Евгений Гагарин - Возвращение корнета. Поездка на святки
Он помолчал, посмотрел на Подберезкина, а потом, лукаво сощурив один глаза, спросил:
— Ребята пытают меня: скажи да скажи, Никита, что с нами зараз будет? Стращали нас, что повесят, мол — не сдавайтесь. Я и говорю: как есть повесят, задом кверху.
— Ты не скаль зубов-то! — прервал его один из сидевших, тот, которого Калинкин назвал Миколаем, — черноволосый, красивый парень с тонким носом и тонкими губами. — Повесят и всё, рыжего-то уж, полагаю, повесили.
— А то, браток, особая статья, — рыжий-то. А мы с тобой кто — солдат, стрелок, серая пешка. За что ж нас вешать? Вот господин или товарищ, — не знаю, как вас назвать, у нас всех товарищами зовут, — может, пояснит.
— Разумеется, — за что же вас вешать! — ответил Подберезкин медленно и тут же вспомнил лагери русских военнопленных, которые ему довелось видеть в Германии; вспомнил тысячи русских смертей от голода, от морозу, от тифа, от побоев; вспомнил ужас, который сам он пережил при виде их, и невольно замолчал. Как можно было им лгать? Могли их и повесить, и расстрелять, и уморить голодом, только за то, что они русские, «низшая раса», как те говорили; в этом ведь Корнеманн и ему подобные видели свою «миссию на Востоке». Всё это быстро прошло через его сознание, но всё-таки таилась еще надежда, что он заблуждался, и потому поспешно он вновь заговорил: — Разумеется, не повесят — за что же вас вешать.
— А вешают нонче, браток, за то, что ты человеком родился. А то сам стал бы вешать, — отозвался вдруг тамбовский парень, всё время сидевший молча.
Подберезкин заметил, что многие из лежавших на полу смотрели на него, явно прислушиваясь к разговору, и ему хотелось найти ту душевную ноту, что всегда он умел находить раньше, разговаривая с крестьянами или солдатами своей роты, но теперь ничего не выходило. Было два верных способа для разговора с народом: один — тот, которым говорил его отец, — как высший с низшим, как имеющий право приказывать; мужики уважали и слушались, обычно, таких людей; другой тот, которым говорила его мать, — как равная с равными; мужики, обычно, не слушались ее, но любили и охотно прибегали к ней за помощью. Третий же тон — которым он теперь сам говорил — был тон подлаживания к мужикам; они это сразу замечали и не уважали говорившего так с ними и не любили. Подберезкин это всё сам подметил и знал давно, еще с детства, но применить теперь свое знание на деле как-то не умел. Все они были для него уже не те, что прежде, что-то отличало их от того народа и того времени. Видно, выросли в России совсем иные люди. А может быть и сам он переменился, стал чужой для них. Нельзя, говорят, унести родины с пылью башмаков.
На полу зашевелились, и Подберезкин увидел, что подымался высокий бородатый солдат лет сорока пяти.
— А, апостол встает! — полунасмешливо, полублагосклонно воскликнул слесарь, — ничего, иди, иди, побрехай.
— Брешет собачья пасть, да советская власть, — ответил резко поднявшийся и, несмотря на парня, обратился прямо к Подберезкину: — А ты кто будешь — русский аль немец?
— Русский, — ответил Подберезкин и добавил, — белый, слыхал, может быть.
— Белый, красный — всё одно, все русские, — ответил убежденно «апостол», поражая всё больше Подберезкина своим необыкновенным видом: синие огромные глаза его впивались пронзительно, горя каким-то внутренним тайным огнем, отпущенные волосы, всклокоченные от лежания стояли венцом; в нем действительно было что-то библейское.
— Была правда у вас, белых. И будет ваша правда. — Он поднял палец и говорил, каркая: — Всякое растение, что не Отец мой небесный посадил, истребится. Истребится!.. Так сказано и так будет. Аминь — провозгласил он торжественно. Несколько человек захохотало. Апостол посмотрел на них строго и, повернувшись снова к Подберезкину, продолжал:
— Сказано: истребится. И жди. А сейчас ступай. Понапрасну пришли. Землю разорять. Сейчас Конь бледный. Которому имя смерть. Дана ему власть мертвить мечом, и голодом, и мором. Но не оборет! Сказано: «И вот конь белый и на нем всадник, имеющий лук, и дан ему был венец и вышел он… — мужик говорил, торжественно растягивая слова: — и вышел он как победитель, — слышь! — победоносный и чтобы победить… Слышь! А потому ступай домой. Не разоряй землю… Как ведут сейчас слепые… Слепые, вожди слепых…».
Он посмотрел вокруг воспаленным взглядом и лег на свое место. Никто не смеялся. А когда великан улегся, Калинкин сказал тихо:
— Ума маленько решился… А в роте складно сказки сказывал и песни пел. — И помолчав добавил: — Таперь ума решиться — совсем плевое дело. Я и то себе дивлюсь, как рассудку не потерял. Совсем в мире радости не стало.
— Чего захотел — радости! А кто за тебя работать будет. Сознательность надо иметь. Народу в стране пользу приносить, — отозвался тульский слесарь.
Он продолжал говорить трафаретными словами газет, и Подберезкин смотрел на него внимательно: это был, вероятно, новый тип человека, созданный революцией и, видимо, очень распространенный в России. Впрочем и на западе всё больше и больше разводилось людей этого склада. Скука, штамп, общественное животное!.. Все они походили друг на друга, действительно, как две капли воды, говорили одинаковыми словами, причем заранее можно было знать, о чем и как они будут рассуждать. Может быть, Маркс был прав всё-таки, и бытие определяло сознание. Мир массового технического производства порождал, во всяком случае, и массового стандартизированного человека…
— А я так думаю, — продолжал задумчиво Калинкин, — что одна работа — грех, не для работы одной рожден человек. На то и солнце на небе, чтоб ему радоваться. А какая тут радость, коли от работы надвое переламываешься и солнца не видишь ни капельки. При работе-то и душу забудешь, а душа, она — главное.
— Где ты ее видел — душу-то?
— А я мир чую душой-то, вот что. Без души я мира-то не учуял бы. И вот я так думаю, что человек для радости рожден. Надо так жить и трудиться, как бы, скажем, для праздника. Раньше это люди, должно, понимали, праздники блюли. И такая светлость в миру была утром, помню, проснешься, мальчонкой еще, звон кругом, колокола поют, радуются, солнышко играет, оденешь чистую рубаху, в церковь сходишь, на клиросе попоешь… А дома, вернешься, мамаша избу прибрала, пирогов напекла — одно слово: праздник На то, думаю, и жизнь вся дана — праздником жить, ими и труд поднимать. А теперь всё едино — один трудодень.
Он, видимо, не мог вполне высказать, что хотел, и старался помочь себе даже руками. Лицо его просветлело.
— Аль, помню, о Петров день праздник. Деревня наша на угоре стоит. Под угором речка. А за речкой луг, весь цветет, как шелк, светится, лучится. На Петров день девки на луг выйдут, в полушалках, как цветы зацветут: до вечеру поют, пляшут, парни на гармошке играют — сердце радостью обливается. Глаз-то разгонишь, остановить негде: одна светлость кругом! А вдалеке лес синеет, ровно дымок бежит. Ай хорошо было о Петров день! Той светлости теперь нету, и песен тех не поют, что прежде. Красивые песни прежде пели.
— Ну, опять пошел старину величать, — прервал тульский парень, — а ты патефон имел раньше? а радио имел? а велосипед имел? А я имею.
— А на что мне твой патефон. Один крик у тебя в патефоне.
Подберезкин слушал их разговоры, как бывало, в детстве разговоры мужиков, работавших у них на усадьбе, чувствуя, что по-прежнему между ним и ими была разница: принадлежали они к двум мирам. Революция ничего не изменила в этом отношении, хотя Калинкин был ему теперь, может быть, даже ближе и понятнее, чем тульскому рабочему, но всё-таки между ними двумя не было такой разницы, как между ним и ими. А светлости стало в мире мало, в этом он был прав. Раньше мир был несомненно светлее. Эту светлость он смутно ощущал у белых, в белом движении. Они несли ее, хотя, может быть, и затемнили. И потому, казалось, они должны были бы победить в конце концов. «И придет конь белый, победоносный, и дано ему победить», — вспомнил он слова «апостола». До сих пор побеждали, однако, не они. Те, с которыми пришел он теперь в Россию, и которые пока, видимо, побеждали, — они, корнет чувствовал это, тоже не были «белыми», в них тоже не было «светлости».
— А как, господин, — спросил вдруг Калинкин, — немцы землю-то отымут аль мужику отдадут — работай, мол, страдай, добывай сам хлеб. И сам ты хозяин, как прежде, — вот бы хорошо!
Подберезкин пожал плечами, вспомнив слова Корнеманна о «миссии немцев на Востоке», и ответил уклончиво:
— Надо земли держаться, не выпускать из рук.
— А по мне всё едино! — закричал вдруг тульский парень. — Нехай. Я слесарь, я работу везде найду. Мне всё едино, чья возьмет. Лишь бы живым остаться.
— Нет, то не так: чья земля, парень, того и хлеб, — возразил Калинкин. — Но я так думаю: не сгинет мужик русский совсем со свету. Крепко в землю врос. А не сгинет мужик русский, не сгинет и Россия. Жалко, господин, России-то, — вдруг обратился он к Подберезкину, — а? до чего жалко — была и нету.