Инна Александрова - Свинг
Это было, наверно, начало июля, когда отец сказал, что договорился с соседями: они собираются в эвакуацию, возьмут и ее. Сам он должен идти на фронт, хотя у него есть бронь. Но он не может, не имеет права оставаться в тылу, когда мама на фронте. Поступит, как хозяин: вещи сдаст в ломбард, квартиру закроет. Она поплакала — очень страшно было оставаться без родителей. Потом смирилась.
Отец договорился с соседями — они уезжали — и посадил Дору Марковну, Риту и ее на теплоход. Через Новороссийск, Краснодар, Армавир и Минводы добрались до Баку. Здесь были несколько дней. Истратили последние деньги: есть все время хотелось. И вновь море. При сильнейшей качке теплоход доставил их в Красноводск. Снова поезд. Почти полный голод. Денег не было. Продать что-то из вещей тоже не всегда удавалось. А поезд все шел и шел, через Ашхабад, Бухару, Самарканд в Коканд. В Коканде наконец-то высадили. Началась эвакуационная жизнь.
Уже в дни долгой дороги она поняла, что Дора Марковна и Рита, старше ее на пять лет, станут теперь самыми близкими людьми. Так оно и случилось. Дора Марковна была архитектором. Никогда не расставалась с карандашом, альбомом и папиросой.
Со всем этим в войну было плохо, и Дора Марковна страдала. В своих альбомах рисовала она сооружения, украшенные смальтой. Это были очень красивые дома и дворцы. Картинки развешивали на стенах, где жили. Воплотиться в жизнь замкам-дворцам было не суждено. В Коканде архитектурные знания никому не были нужны, и Дора Марковна служила в какой-то столовой, где кормили эвакуированных, мыла полы, убирала посуду. Они с Ритой учились — Рита заканчивала школу. Их жилища постоянно менялись — пристроиться где-то основательно было невозможно. Спасало узбекское тепло. Чувство голода было непроходящим. Они очень поизносились: купить одежду и обувь было не на что. Тапки Дора Марковна шила из подаренных тряпок.
В сорок втором, в январе, случилось счастье: через военкомат удалось найти отца и маму. Пошли письма, которых ждали каждый день. Пришли денежные аттестаты, которые дали возможность заиметь всем троим по новому платью. Весной сорок второго Рита закончила школу. О дальнейшей учебе не могло быть и речи: негде и не на что. Поэтому Рита пошла санитаркой в госпиталь — дали рабочую карточку. Она, Фира, тоже все лето ходила в госпиталь — помогать. За это кормили.
В июле от мамы пришла последняя коротенькая открытка. Она помнит ее наизусть. «Дорогие мои, — писала мама, — я нахожусь на юге и воюю вместе с нашими доблестными краснофлотцами. Здесь такой ад, что если и вырвусь живой, ничего не смогу рассказать. Берегите себя. Ваша Юля». Такой была последняя мамина открытка, а от отца последнее письмо пришло в апреле. Аттестаты шли до конца сорок второго, поэтому долго думали, что отец и мама где-то в госпитале, ранены. И хотя весной сорок третьего было получено официальное сообщение, что оба пропали без вести: один под Керчью, другая под Севастополем, — ждали, очень ждали. Даже после войны.
В Коканде не ощущала антисемитизма. Горе — потеря родных и близких — коснулось почти всех. Заниматься выяснением, кто есть кто, видно, было недосуг, но зато уже потом, в Москве, слышала, очень часто слышала, что евреи не воевали, отсиживались в теплых местечках, берегли себя. Как больно и обидно было это!.. Полное сиротство давало право негодовать, а уж потом, в конце войны, когда прочла о варшавских евреях, согнанных в гетто, но не потерявших достоинства, считавших, что если умереть, то умереть с честью, в борьбе, — поняла всю подлость лжи, возведенной на ее народ. Они, эти уцелевшие евреи, тогда так наподдали фашистам, что даже польские газеты писали: героизм евреев в варшавском гетто войдет в историю, как пример неустрашимого мужества.
Евреи, призванные в армию, сражались ничуть не хуже других, а иногда и лучше, ибо взбесившийся вермахт не щадил никого. Да разве только немцы были уничтожителями евреев! Во Франции завели картотеку на сто пятьдесят тысяч евреев. Ее составили французы — правительство Виши. Составили, чтобы легче было найти и уничтожить евреев. После войны картотеку тщательно прятали. Французам было стыдно. Англичане засекретили более полумиллиона страниц британских перехватов немецких сообщений об уничтожении евреев. Британская элита не хотела слышать «еврейские вопли». Документы рассекретили совсем недавно. А что уж говорить о польских уголовниках, пособничавших немцам, об украинских, литовских, латышских, эстонских националистах, уничтожавших евреев сотнями. Даже белорусские полицаи «подсуетились». В сводках Совинформбюро никогда не говорилось, что на оккупированной территории, особенно на Украине, в Белоруссии, в Прибалтике, уничтожены евреи, хотя именно их и уничтожали. Остальных — выборочно. Ничего об этом не говорилось, чтобы не выделять евреев, не делать из них мучеников. А мучениками они были.
Получив тогда, в сорок третьем, сообщение, что родители пропали без вести, поняла: осталась одна, совсем одна. Теперь единственная ее родня — Дора Марковна и Рита. Отныне они и только они — ее семья. В конце сорок третьего стали хлопотать о пропуске — разрешении выехать из Коканда в Москву. В Москву — потому что в ней жил единственный брат Доры Марковны. В Москве Дора Марковна могла найти какую-то работу по специальности, а Рита продолжить учебу. Да и по рождению Дора Марковна была москвичкой.
В Москву приехали в канун нового, сорок четвертого. Встречал Арон Маркович — натура тонкая, художественная. Несостоявшийся артист. Привез их в свои двенадцатиметровые апартаменты в Дегтярном переулке. Окнами «хоромы» выходили прямо на асфальт. Арон Маркович жил один, работал осветителем в Еврейском театре, у Михоэлса. Трагедия, случившаяся с Михоэлсом позже, коснулась горем и их семьи.
Работа для Доры Марковны нашлась в одной из архитектурных мастерских, Рита пошла в госпиталь и на курсы для поступления в мединститут. Для нее же, Фиры, эти военные и первые послевоенные годы в Москве были самыми формирующими. В школе интересно. У Арона Марковича много книг. Он часто, даже очень часто берет ее в театр. Она начала понимать идиш. Нутром ощутила: да, она еврейка, у нее резко выраженная еврейская внешность — густые черные вьющиеся волосы и глаза с извечной еврейской тоской. Но этого не нужно стыдиться, ибо этим ты унижаешь свой народ. Пренебрегать народом, к которому принадлежишь, стыдно, преступно, какую бы клевету на него ни возводили. А в стране назревали события, имевшие целью уничтожить не только еврейскую интеллигенцию, но и вообще всех евреев.
Во время войны в стране был создан Еврейский антифашистский комитет. Возглавлял комитет руководитель Еврейского театра Соломон Михоэлс. Он был послан в Америку и очень много сделал, чтобы, как теперь сказали бы, привлечь в СССР инвестиции. Тысячи американских евреев через комитет чем могли помогали пострадавшей России. И хотя Сталин был антисемитом, он вынужден был с этим мириться. Из архивных документов теперь известно, что в сорок восьмом в ЦК состоялось совещание по еврейскому вопросу. На совещании говорилось, что нужно прижать евреев так, чтобы и шелохнуться не могли. А конкретный повод тут же нашелся. Толпа евреев восторженно встречала приехавшего израильского посла. Этого оказалось достаточно, чтобы разогнать все еврейские организации, объединения и общества, закрыть еврейские газеты. Начался открытый, откровенный государственный антисемитизм. Евреев увольняли с работы, ограничивали в приеме на учебу. Газеты орали о «проклятых сионистах», делающих подкоп под советские устои.
В сорок восьмом, еще до совещания в ЦК, в январе убили Михоэлса. Убили дико, подло — на энкаведешной даче.
Они, знавшие Соломона Михайловича, не поверили никаким газетным россказням. Уверены были: сделано все по указанию самого «верха». Именно в те скорбные дни пришла к выводу: Сталин — не просто антисемит. Сталин — убийца.
Чувствовала ли в те годы антисемитизм на собственной шкуре? Конечно. В десятом классе била морду Идке Фураевой. За «жидовку» била. Повод был ничтожный — обсуждали какого-то литературного героя. И вдруг Идка в ответ на ее реплику прямо так и заявила: «Ну ты, жидовка, будешь еще рассуждать…» Вначале опешила. Оцепенела. А когда поняла, рука со всей силой опустилась на Идкину физиономию. Никогда — ни до, ни после — ничего подобного не совершала. Теперь посмела. Такова была сила обиды, возмущенного человеческого достоинства.
Девчонки — это была женская школа — застыли в безмолвии. Она упала на парту и разрыдалась. Потом, ни у кого не спросившись, ушла. Думала, навсегда. Дома весь вечер и даже ночь обсуждали, что будет дальше: арестуют или нет. Куда идти работать без аттестата. Отдадут ли документы, если поехать учиться в Подмосковье. И все-таки где-то под утро Арон Маркович, который после разгона Еврейского театра работал электриком в домоуправлении, убедил, что идти в школу надо. Обязательно надо. Иначе — трусость. Признание, что виновата. А она ни в чем не виновата. Она защищала себя, честь народа, к которому принадлежит. Он вспомнил о ее погибших на фронте родителях. И она пошла. Каково же было удивление, когда увидела: девчонки держатся так, будто ничего не произошло. Идки в школе нет. Она не появилась и на следующий день: перевелась в другую школу. Финал их отношений оказался неожиданным. Они встретились через десять лет. Встретились и не прошли мимо. Сели в сквере. О былом — ни слова. Идка жила где-то на Севере. Приехала хоронить бабку, что воспитала ее. Она тоже была круглой сиротой…