Сильвио Пеллико - Пеллико С. Мои темницы. Штильгебауер Э. Пурпур. Ситон-Мерримен Г. В бархатных когтях
Но, так как уже ошибка случилась, Оробони воспользовался ею для моего же блага. Он знал Джулиано и знал много превосходных его поступков. Он рассказал мне о них и говорил:
— Этот человек так часто поступал, как истинный христианин, что он не может донести до могилы своего антирелигиозного неистовства. Будем надеяться, будем надеяться на это! И постарайся, Сильвио, простить ему от всего сердца его заблуждения, и молись за него!
Его слова были для меня священны.
LXXI
Беседы, о которых я говорю, то с Оробони, то с Шиллером, то с другими, занимали все-таки малую часть моих долгих двадцати четырех часов суток, а бывало нередко, что и вовсе не удавалось мне ни с кем побеседовать.
Что я делал в таком одиночестве?
Вот какова была вся моя жизнь в эти дни. Я поднимался всегда на заре и, взойдя на изголовье доски, вскарабкивался к решетке окна и говорил свои молитвы. Оробони уже был у своего окна или не медлил подойти к нему. Мы здоровались и продолжали, молча, возносить свои мысли к Богу. Насколько были ужасны наши логовища, настолько для нас был прекрасен вид из окон. Это небо, это поле, это отдаленное движение живых существ по долине, эти голоса поселян, этот смех, эти песни, веселили нас, заставляли нас сильнее чувствовать присутствие Того, Кто так велик в своей благости, и в Котором мы столь нуждались.
Потом приходили с утренним обыском. Пришедшие осматривали камеру, чтобы узнать, все ли в порядке, и осматривали мою цепь, кольцо за кольцом, с целью убедиться, не сломалась ли она случайно, или не сломал ли я ее преднамеренно, или же скорее (так как сломать цепь было невозможно) делался этот осмотр, чтобы точно выполнить предписания. Если это был день прихода доктора, Шиллер спрашивал, не хочу ли я говорить с ним, и принимал к сведению мой ответ.
Когда кончался осмотр наших камер, Шиллер возвращался, сопровождая Кунду, на обязанности которого лежала уборка каждой камеры.
Через короткий промежуток времени нам приносили завтрак. Его составляла половина горшка красноватого бульона, с тремя тончайшими ломтиками хлеба, я съедал этот хлеб, а бульон не пил.
После этого я занимался. Марончелли привез из Италии много книг, и все наши товарищи также привезли их с собою, кто больше, кто меньше. Все вместе образовало порядочную библиотечку. Сверх того, мы надеялись увеличить ее на наши деньги. От императора еще не приходило никакого ответа относительно позволения, которое мы испрашивали на чтение своих книг и на приобретение других, а тем временем брюннский губернатор позволил каждому из нас пока иметь у себя по две книги и меняться ими каждый раз, как захотим. В девять часов приходил суперинтендант, и если был позван доктор, первый его сопровождал.
Остальная часть времени оставалась мне затем на занятия вплоть до одиннадцати часов — времени нашего обеда.
До захода солнца больше никаких уже посещений не было, и я снова занимался. В это время Шиллер и Кунда приходили переменить воду, а спустя минуту приходил супер-интендант с солдатами для вечернего осмотра всей камеры и моих оков.
В один из дневных часов, до или после обеда, по усмотрению конвойных, была прогулка.
С окончанием упомянутого вечернего осмотра, Оробони и я начинали беседовать, и это были обыкновенно самые долгие разговоры. Сверх обыкновения, разговоры бывали и по утрам или сейчас же после обеда, но большею частью эти разговоры были самые короткие.
Иногда часовые были так снисходительны, что говорили нам:
— Немножко потише, господа, иначе нам придется отвечать.
В другой раз они показывали вид, что не замечают наших разговоров, а если видят, что приближался сержант, просили помолчать нас, пока тот не уйдет, и едва он скроется, они говорили:
— Господа, теперь можно, но только как можно тише.
Иногда некоторые из этих солдат становились настолько смелыми, что вступали с нами в разговор, отвечали на наши вопросы и передавали кое-какие известия об Италии.
На некоторые разговоры мы отвечали только тем, что просили их замолчать. Было естественно, что мы сомневались, искренни ли эти сердечные излияния, или же это была хитрость, употребляемая ими с целью выведать наши мысли. Тем не менее, я склоняюсь гораздо больше к той мысли, что этот народ говорил искренно.
LXXII
Раз вечером были у нас благодушнейшие часовые, и потому мы с Оробони не давали себе труда сдерживать голос. Марончелли в своем подземелье, вскарабкавшись к окну, услыхал нас и различил мой голос. Он не мог удержаться и поздоровался со мною песней, спросил меня, как мое здоровье, и выразил мне в самых нежных словах свое сожаление по поводу того, что он еще не добился разрешения быть со мной вместе. Этой же милости и я просил, но ни супер-интендант Шпильберга, ни брюннский губернатор не смели по своему произволу разрешить это. Наше взаимное желание было доведено до сведения императора, но до сих пор никакого ответа еще не было получено.
Кроме того раза, как мы пением приветствовали друг друга в подземелье, я слышал много раз его песни, но не понимал слов, и притом пение едва раздавалось несколько минут, как не давали продолжать его. А теперь он гораздо сильнее возвысил свой голос и не был так скоро прерван, так что я понял все. Нет слов, чтобы выразить то волнение, которое испытал я.
Я ответил ему, и мы продолжали наш разговор около четверти часа. Напоследок сменили часовых на площадке, и вновь прибывшие уже не были так снисходительны. Хотели было снова запеть, но поднялись неистовые ругательства, и нам пришлось замолчать.
Я представлял себе Марончелли, томящегося столь долгое время в тюрьме, бывшей несравненно хуже моей. Я воображал себе ту грусть, которая часто должна была там угнетать его, и тот вред, который принесет это его здоровью, и глубокая тоска сжала мне сердце.
Наконец, я мог плакать, но слезы не облегчили меня. Меня схватила сильная головная боль с жестокой лихорадкой. Я не мог стоять на ногах и бросился на свою постель. Конвульсии увеличились, в груди появились страшные спазмы. Думал, что я умру в эту ночь.
На следующий день лихорадить меня перестало и в груди стало легче, но мне казалось, что весь мозг у меня в огне, и я едва мог шевелить головой, не вызывая жестоких болей.
Я сказал Оробони о своем состоянии. И ему также было хуже обыкновенного.
— Друг, — сказал он, — не далек тот день, когда один из нас двоих уже больше не сможет придти к окну. Каждый раз, как мы приветствуем друг друга, может быть последним разом. Будем же оба готовы — умереть ли, пережить ли друга.
Его голос был умилен, я не мог отвечать ему. С минуту мы молчали, потом он заговорил:
— Ты блажен, что знаешь немецкий! Ты сможешь, по крайней мере, исповедаться. Я просил священника, который бы знал по-итальянски, но мне сказали, что здесь нет такого. Но Господь видит мое желание, и с той поры, как я исповедался в Венеции, истинно мне кажется, что я ничем не обременил своей совести.
— Я же, напротив, исповедался в Венеции, — сказал я ему, — с душою полною злобы и сделал хуже, чем если бы вовсе отказался от таинств. Но, если теперь дадут мне священника, уверяю тебя, что я исповедуюсь чистосердечно и прощая всем.
— Да благословит тебя Небо! — воскликнул он. — Ты мне доставляешь большое утешение. Сделаем, да, сделаем оба все возможное, чтобы нам навеки соединиться и в счастье, как это было, и в дни несчастия!
На следующий день я ждал его у окна, но он не явился. Я узнал от Шиллера, что Оробони сильно захворал.
Спустя восемь или десять дней, ему стало лучше, и он снова приветствовал меня. Мне нездоровилось, но я терпел. Так прошло несколько месяцев и для него, и для меня в этих сменах лучшего худшим.
LXXIII
Я терпел до одиннадцатого января 1823. Утром я встал с небольшою головною болью, но с расположением к обмороку. У меня дрожали ноги, и я с трудом дышал.
И Оробони уже два или три дня как нездоровилось, и он не вставал.
Принесли мне суп, едва я отведал его, как упал без чувств. Спустя несколько времени, коридорный часовой взглянул случайно в дверное окошечко и, видя меня распростертым на полу с опрокинутым горшком возле, счел меня мертвым, и позвал Шиллера.
Пришел и супер-интендант, немедленно послали за доктором и меня положили в постель. С трудом я очнулся.
Доктор сказал, что я в опасности, и приказал снять с меня оковы. Он прописал мне, не знаю какое, сердечное лекарство, но желудок не мог ничего удержать. Головная боль страшно усилилась.
Немедленно донесли губернатору, который отправил курьера в Вену, чтобы узнать, что со мной делать. Отвечали, чтобы меня не помещали в больницу, но чтобы ухаживали за мной в камере, с тем же самым старанием, как если бы я был в больнице. Кроме того, супер-интендант был уполномочен снабжать меня бульоном и супом со своей кухни, пока болезнь не перестанет быть серьезной.