Сильвио Пеллико - Пеллико С. Мои темницы. Штильгебауер Э. Пурпур. Ситон-Мерримен Г. В бархатных когтях
В самом деле, у них было больше свободы, чем у меня.
Я слышал и эти, и другие слова и, в свою очередь, раскланивался радушно. Один из этих арестантов раз сказал мне:
— Ваше здоровье, синьор, радует меня. Вы, быть может, видите на моей физиономии нечто такое, что непохоже на злодея. Несчастная страсть подтолкнула меня совершить преступление, но, синьор, нет, я не злодей.
И он залился слезами. Я протянул ему руку, но он не мог мне ее пожать. Мои конвойные, не по злобе, но по имевшимся у них инструкциям, оттолкнули его. Они не должны были мне позволять подходить к кому бы то ни было. Разговаривая со мною, арестанты, большею частью, делали вид, что они говорят между собою, и если мои два солдата замечали, что эти слова обращались ко мне, они приказывали замолчать.
Также по этому двору проходили люди разного звания, посторонние в крепости, приходившие посетить супер-интенданта или капеллана, или сержанта, или кого-нибудь из капралов.
— Вот один из итальянцев, — говорили они вполголоса и останавливались посмотреть на меня, и несколько раз я слышал, как они говорили по-немецки, думая, что я не понимаю их, — недолго проживет этот бедный синьор: у него написана смерть на лице.
В самом деле, после того, как я сначала поправился, я изнемогал от скудости пищи, и часто начиналась у меня вновь лихорадка. С трудом я тащил свою цепь до места прогулки и там бросался на траву и так проводил обыкновенно все время, пока не кончится мой час.
Конвойные стояли или садились около меня, и мы начинали разговаривать. Один из них, по имени Краль, богемец, хотя и из крестьян, и бедный, получил некоторое воспитание и совершенствовал его, сколько мог, размышлениями о явлениях в мире и чтением всех книг, какие только попадались в его руки. Он был знаком и с Клопштоком, и с Виландом, и с Гете, и с Шиллером, и со многими другими хорошими немецкими писателями. Он знал на память бесконечное число отрывков из их произведений и рассказывал их осмысленно и с чувством. Другой конвойный был поляк, Кубицкий, неграмотный, но обходительный и добрый. Я дорожил ими обоими.
LXVI
На одном конце этой площадки находилась квартира супер-интенданта, на другом конце помещался капрал с женой и маленьким сыном. Когда я видел, что кто-нибудь выходил из этих жилищ, я вставал и подходил к тому или к тем, кто там появлялся, и был осыпаем изъявлениями любезности и доброжелательности.
Жена супер-интенданта с давнего времени была больна и медленно угасала. Иногда выносили ее на канапе на открытый воздух. Трудно описать, как она растрогалась, выражая мне сострадание, которое она испытывала ко всем нам. Ее взоры были чрезвычайно кротки и застенчивы, но как они ни были застенчивы, она иногда устремляла их с вопрошающей доверчивостью на взоры того, кто разговаривал с нею.
Я однажды сказал ей, смеясь:
— Знаете, синьора, вы несколько походите на одну особу, которая была мне дорога!
Она покраснела и отвечала с серьезной и милой простотой:
— Не забывайте же обо мне, когда я умру, молитесь о моей бедной душе и о малютках, которых я покидаю на земле.
С этого дня она не могла уже больше вставать с постели, и я не видал ее более. Потомилась еще несколько месяцев, потом умерла.
У нее было трое детей, хорошеньких, как амурчики, и один еще грудной. Несчастная обнимала их часто в моем присутствии и говорила:
— Кто знает, какая женщина сделается их матерью после меня! Но кто бы ни была она, да даст ей Господь сердце матери и для нерожденных ею детей! — и она плакала.
Тысячу раз вспоминались мне эта молитва ее и эти слезы.
Когда ее уже не стало, я обнимал иногда этих малюток, и умилялся, и повторял эту материнскую молитву. И думал я о своей матери и о ее жарких молитвах, которые возносило за меня, без сомнения, ее любящее сердце, и с рыданием я восклицал:
— О, сколь счастливее та мать, которая, умирая, покидает невзрослых детей, чем та, которая, воспитав их с бесконечными заботами, видит, что они похищены у нее!
Две добрые старушки обыкновенно находились с этими детьми: одна была мать супер-интенданта, другая — его тетка. Они захотели узнать всю мою историю, и я рассказал им ее вкратце.
— Как мы несчастны, — говорили они с выражением искреннейшего огорчения, — что не можем ничем вам помочь. Но верьте, что мы будем молиться за вас и что, если в один прекрасный день придет помилование вам, этот день будет праздником для всего нашего семейства.
Первая из них, которую я всего чаще видел, обладала нежным, необычайным красноречием в утешениях. Я выслушивал их с сыновней благодарностью, и они запечатлевались в моем сердце.
Она говорила вещи, которые я знал уже, а они поражали меня, как новые: что несчастие не унижает человека, если только он не малодушен, но напротив возвышает его, что если бы мы могли проникнуть в предначертания Господа, мы бы увидели во многих случаях, что нужно больше оплакивать победителей, чем побежденных, радующихся, чем печальных, богатых, чем лишенных всего, что это истина, что Богочеловек явил особое благоволение к несчастным, что мы должны гордиться крестом, после того, как он был несен на божественных раменах!
Но эти две добрые старушки, которых я видал так охотно, должны были в скором времени уехать по семейным обстоятельствам из Шпильберга, и дети перестали также приходить на площадку.
Как печалили меня эти потери!
LXVII
Неудобство от цепей на ногах, лишавшее меня сна, содействовало ухудшению моего здоровья. Шиллер хотел, чтобы я пожаловался на это, и уверял, что доктор должен будет позволить мне снять их.
Несколько времени я не внимал ему, но потом уступил его совету и сказал доктору, что для того, чтобы вновь мне получить благодеяние сна, я прошу его позволить мне снять цепи, по крайней мере, на несколько дней.
Доктор сказал, что моя лихорадка не дошла еще до такой степени, чтобы он мог согласиться на мою просьбу, и что нужно, чтобы я привыкал к оковам.
Ответ раздосадовал меня, и я обозлился на то, что высказал эту бесполезную просьбу.
— Вот что я выиграл тем, что последовал вашему совету, — сказал я Шиллеру.
Случилось, что я сказал ему эти слова довольно резко: этот грубый, но добрый человек оскорбился ими.
— Вам не нравится, — вскричал он, — подвергать себя отказу, а мне не нравится ваша надменность со мной!
Потом продолжал в таком роде:
— Гордецы полагают, что их величие в том, чтобы не подвергать себя отказам, не принимать, что им предлагают, стыдиться тысячи нелепостей. Alle Eseleien! Все глупости! Пустое величие! Непонимание истинного достоинства! Истинное достоинство, большею частью, состоит в том, чтобы стыдиться только дурных дел.
Сказал это и ушел, наделав адского шуму ключами.
Я обомлел. «Все-таки, мне нравится эта грубая откровенность, — сказал я. — Ведь шли из сердца как и его приношения, так и его советы, так и его сострадание. И разве он не правду сказал мне? Скольким слабостям не даю я имени, между тем как они суть не что иное, как гордость?»
В обеденный час Шиллер впустил арестанта Кунду внести горшки и воду, а сам оставался на пороге. Я позвал его.
— Некогда, — отвечал он сухо-пресухо. Я соскочил с досок, подошел к нему и сказал:
— Если вы хотите, чтоб еда шла мне впрок, не делайте этой злой мины.
— А какую же мину надо мне делать? — спросил он.
— Какая у веселого человека, какая у друга, — отвечал я.
— Да здравствует веселье! — воскликнул он. — И если, чтобы еда шла вам в прок, вы хотите видеть меня танцующим, так вот — я к вашим услугам.
И он пустился дрыгать своими сухими и длинными жердями так забавно, что я разразился хохотом. Я смеялся, а сердце мое было тронуто.
LXVIII
Однажды вечером Оробони и я стояли у окна и горевали взаимно о том, что мы голодны. Мы повысили несколько голос, и часовые закричали на нас. Супер-интендант, проходивший, по несчастью, по этой стороне, счел своим долгом позвать Шиллера и стал сильно выговаривать ему, что он не как следует наблюдает, чтобы держать нас в молчании.
Шиллер в страшном гневе пришел жаловаться на это мне и предписал мне больше никогда не говорить из окна. Он хотел, чтобы я пообещал ему это.
— Нет, — отвечал я, — я вам не хочу это обещать.
— О, der Teufel! Der Teufel! — вскричал он. — Мне говорить, не хочу, мне, который получает страшную ругань из-за вас!
— Мне жаль, любезный Шиллер, что вы получили этот выговор, мне истинно жаль этого, но я не хочу обещать вам то, что, я чувствую, не сдержал бы.
— А почему же не сдержали бы вы этого?
— Потому что не мог бы, потому что продолжительное одиночество составляет такое жестокое мучение для меня, что я никогда не устою перед необходимостью облегчить грудь звуком нескольких слов и пригласить моего соседа ответить мне. А если бы молчал сосед, я обратился бы со словами к решетке моего окна, к холмам, находящимся передо мною, к птицам, которые летают.