Николай Крыщук - В Петербурге летом жить можно…
В левом дальнем углу – скамейка. Днем мы с нее забираемся на деревья и обрываем кратегу. За кратегу идет голодная война, хотя мы, конечно, не голодаем.
А вообще-то эта скамейка для солдат с девушками. Днем солдаты такие серьезные и взрослые, девушки – чем-то озабоченные и красивые. Но как только они вечером оказываются на скамейке, сразу такое веселье начинается! Становится завидно, и чувствуешь свое одиночество, скучность и никчемность.
Посередине сада ребята постарше играют в настольный теннис. За их азартом следить интересно. Еще интереснее слушать их непонятного значения разговоры и шуточки, которые никакого отношения к теннису не имеют. Похоже на игру заговорщиков.
Недалеко от них – почему-то всегда сырые столы для домино. Там мужчины курят, иногда пьют водку и пиво, азартно стучат доминошными костяшками, ругаются друг с другом и хохочут. Все это совершенно непонятно и неинтересно. Никогда не буду играть в домино и курить.
Мы же гоняемся на велосипедах, ловко объезжаем мам с колясками и вулканические взрывы кротовьих нор. Еще играем в ножички: очерчиваем круг – плоский образ земли – кидаем ножик, делим между собой страны и континенты. Несказанно богаты, властны или же чудовищно разорены.
На газонах цветут маки. Их лепестки красивые, но с самого рождения помятые и усталые. Будто кем-то обсосанные. Зато в середине мака вызревает бутон с коронкой на голове. Мы срываем эти бутоны явно раньше срока и выгребаем из них сердцевину – жадно и возбужденно.
Вечерами в саду гуляет бородатый дядька в длинном халате и поет басом. Иногда он вынимает из кармана мокрую конфету и дарит подвернувшемуся мальчику или девочке. Все равно с ним страшно. Поп, наверное.
Детство – огромно.
Репетиция свободы
Грехи нашего детства… Это совсем не то, что грехи юности, тем более молодости и, упаси бог, старости.
Это – репетиция взрослого греха. То есть не остановимая жажда познания.
Божью волю осуществляют родители, учителя, дядьки, тетки, пьяные или глубоко непьющие соседи и наиболее робкие и воспитанные из сверстников. Еще – прохожие и милиционеры. Дворники и пожарные. Голоса дикторов и строгие девочки.
Бабушки меньше всего – спасибо вам, ангелы!
Паникерство – первый детский грех. Ты – один, тебя оставили. Не нужен. Забыт. То есть должны уже были поставить грелку, а не поставили, хотели покормить, а все не кормят, обещали спеть песенку, а сами за стеной чокаются о чем-то своем.
Зачем позвали?
Потом уже это можно будет назвать обидой. А сейчас – обвал, догадка о недобросовестности Замысла. Плывешь в подушках и кричишь: «Спасайтесь!» Разоружил бы все человечество запросто, если бы хватило сил, голоса и разума.
В общем, кое-какое еще существо. Инфузория, настроенная на собственное выживание. Можно даже сказать, туфелька.
Важное – очень хочется обмануть. Ну просто до смертного риска. Вы же все свои правила напридумывали и делаете вид, что это правда. А я всех перехитрю, обману и мое вранье будет гораздо интереснее и правдивее, чем ваше.
Соврать – значит, стать свободным. Но для этого нужно нарушить положенные от века правила. От века, конечно. Потому что мама и папа, скорее всего, не рождались, они были всегда, и всегда будут. Чуть позже, подслушав их одышливый разговор в постели, понял, что все же, наверное, умрут, и даже, скорее всего, раньше, чем я. Это мне еще, напротив, может быть, повезет, а им нет. Потому что я где-то еще, а они только здесь.
Но я их не буду хоронить. Как это я, здрассьте, могу похоронить, а сам остаться? Есть, слава богу, способ: пущу атомную бомбу и вместе с ними умрем, то есть пойдем куда-то, но уж точно вместе.
Однако правила, пусть не они, но кто-то же придумал. Наверное, очень давно. Почему надо ложиться непременно в восемь и вставать непременно в восемь, и в обед обязательно есть суп, и не чавкать (разве я чавкаю?), и складывать гармошкой на стуле штанишки, и не грызть ногти, и не сидеть близко у телевизора?
Я складываю штанишки неаккуратно, я грызу ногти незаметно, я чавкаю неслышно, вру, что у меня болит голова. Роль больного вообще очень удобная. Только тогда к тебе и относятся как к нормальному – оберегают и не трогают.
В свободе есть привкус преступления.
Еще очень хочется подглядывать и подслушивать. На твоих глазах никто не живет по-настоящему, по-настоящему живут только, когда тебя нет. Ну вот меня и нет в щелке неприкрытой двери, вот я и притворяюсь сладко уснувшим, чтобы знать, какие у вас там настоящие дела.
Хочется поджечь занавеску, отпилить ручку двери, медленно разобрать по частям живую муху, намазать горчицей апельсин, спрятаться под юбкой у тети Тани – фиг кто найдет! Еще сказать водопроводчику Толе: «Почему от тебя все время чесноком пахнет, а ты все время улыбаешься и улыбаешься, как будто тебя с утра угостили шоколадкой».
Странный Толя – он не идет, а плывет, разгребает руками темный воздух в коридоре и нащупывает нескрипучие половицы. Мне кажется, он с этим миром никак не может справиться, он ему в диковинку. И трубы в туалете – не трубы, а превратившиеся в трубы враги. Он к ним подходит ласково, как убийца, и душит своим ключом, душит.
Мне нравится соседская девушка Света. Она поет за стеной и громко пьет молоко. Я иногда нарочно спотыкаюсь и глажу икры ее ног. И лечу взглядом, конечно, в ту неразличимую темноту выше коленей. Уже откуда-то знаю, что там, откуда идут ноги, есть волшебный пучок, и этот клад мне почему-то нужнее, чем остров сокровищ. Этот-то клад совсем рядом, и Света даже не знает о нем, и уж тем более о том, что мне так хочется хотя бы дотронуться до него – мука.
Я догадываюсь, что преступник, поэтому часто молюсь незнакомому со мной Богу. Я, правда, думаю, что он меня все же знает. Ну не может ведь не знать! У него, конечно, и без меня много дел, но не мог же он меня совсем не заметить.
Родители не придумали ничего лучше, как ставить, в случае чего, в угол. Они и не подозревают, что я с Богом знаком. А в углу его – больше всего.
По дороге в зоопарк
В детстве мы в зоопарк всегда брали сахар. Я нес его в кулечке. Иногда поднимал кулек к уху – в такт шагам в нем маршировал полк маленьких солдат.
По дороге мы заходили в парикмахерскую. Покорно, с полученным впрок сахаром, я забирался в кресло.
– Мамаша, так? Выше?
Подстриженная челка щекоткой осыпает нос. Я дую на него, отчего сам себя в зеркале вижу обиженным. Ножницы часто-часто пляшут перед глазами, примериваясь.
– Еще выше?
Я крепче сжимаю в руках слоновье лакомство. Сейчас я стану похож на свою фотографию. На ней я улыбаюсь всем подряд, вцепившись в гриву деревянного коня. Улыбка говорит о том, что конь мне уже не опасен, я давно подчинил его, рискуя жизнью, и теперь могу поднять над головой, как котенка. Я подчинил его, постригся в парикмахерской и вот уже фотографируюсь, если вам так приятно.
Этот всадник с челкой вызывает одобрение приходящих в дом мужчин и исторгает стон обожания у женщин. Всадник отвечает каким-то их тайным мечтам. Все бы они хотели иметь именно такого мальчика, но повезло только его маме.
Все – я вылитая фотография. Под салфеткой я закрываю глаза – чик! – снято. «Шипр» нам не по карману – это я давно усвоил. Парикмахер больше не улыбается. Его предательство всякий раз огорчает меня. Я сползаю с кресла, стараясь не выронить кулек. Зеркало играет мной, как мячиком. Ножницы наконец вытянулись и больше не пляшут. Мы выходим на улицу, ступая прямо в журчащие по камням потоки листьев, и направляемся в зоопарк.
Меня ничуть не удивляет, что к слонам я всегда прихожу стриженым. Холод в голом затылке, марширующий в кульке сахар, ласковое дыхание хобота на ладони – все как-то связано друг с другом, и представить это можно только вместе. Как и чувство разочарования, которое бывает тоже всегда, даже если удалось покататься на пони; но это всегда приходит вовремя, ничему не мешает и поэтому тоже отчасти – удовольствие.
Иногда на обратном пути мы навещаем тетю Шуру. Имя у нее мужское, и у меня есть страшное подозрение, что женщиной она для чего-то притворяется. Взрослые этого не замечают.
Скорее всего, я не люблю тетю Шуру, хотя, вообще говоря, не знаю толком, что значит не любить человека. Мне кажется, что тетя Шура подозревает меня так же, как и я ее. В чем подозревает, я не знаю, но чувствую: если она когда-нибудь надумает поделиться с мамой, это будет так же страшно, как то, что хочу рассказать про нее я.
У тети Шуры много кошек и в настольных часах ртутная луна – всегда такая же, как в этот день на небе. Луна мне очень интересна, а кошек я боюсь: они все похожи на тетю Шуру, даже пахнут так же. Но я на всякий случай притворяюсь, что мне все нравится одинаково.
– Часы я принесу, пусть Проша посмотрит, – говорит тетя Шура, откинувшись на валик оттоманки. Кошки ходят по ней, играют пучком ее волос на затылке, заглядывают за отвороты ее халата, даже пытаются снять лапой очки, но она их будто не замечает. Я не сразу даже осознаю, что, разговаривая с мамой, тетя Шура одновременно беседует с котами.