Станислав Говорухин - Вертикаль. Место встречи изменить нельзя
И Высоцкий, по мнению многих, кто диктовал вкусы в литературе, был слишком неизящен, а потому не имел права называться литератором, хотя именно литература была его предначертанием свыше, именно в ней, в поэзии, выразился он совершенно и в совершенстве.
А нам-то он этим и был любезен, что описал низкие картины нашего бытия, что всегда был с нами и среди нас, знал наши горести и боль нашу пропустил через свое сердце. Поэтому оно и разорвалось так рано.
Вослед Пушкину он мог бы сказать, что и он, Высоцкий, в жестокий свой век восславил свободу, но уж это мы давно сказали за него.
Поразительно, но последние слова, которые я слышал из уст Высоцкого, были пушкинские строки. За два дня до его гибели я уходил из жаркой, пропаленной июльским солнцем квартиры Валеры Нисанова, и в проеме двери видел Володю с бокалом в руке, произносящего вот эти слова:
Поднимем стаканы, содвинем их разом,Да здравствует солнце,Да здравствует разум!Ты, солнце святое, гори,Как эта лампада бледнеетПри ясном восходе зари…
Это было так необычно: и то, что стоя, и эта непривычная патетика…
Картина навсегда осталась в моей памяти… Больше я его не видел.
В год Пушкина, в годовщину его смерти мы чествуем рождение Высоцкого. Это более чем правильно, и мне остается только поблагодарить его маму, его жену и мать его детей, и всех тех, кто отошел уже в лучший мир и кто сделал Высоцкого таким, каким он предстал нашему веку, каким явился на праздник русской поэзии.
Часть третья
Портреты
Тайна Б. Ф. (Бориса Андреева)
За глаза мы его звали Б. Ф. (Бэфэ), лень было выговаривать: Борис Федорович. Да он и сам любил сокращения.
До того как мы с ним встретились, я представлял: простой, простоватый, как те персонажи, которых он играет… грубый, прямой, правду-матку лепит в глаза… все-таки из народа, из самой гущи. Как потом выяснилось — из Саратова, с Волги. Я тоже вырос на Волге, тут мы с ним сошлись, — я ужасно любил слушать о том, как они пацанвой ордовали по волжским берегам, как, закопав трусишки в песок, плавали на острова, на плоты, плывущие вниз по течению.
Потом, когда сошлись довольно близко, многое подтвердилось. Действительно прямой — говорит то, что думает. Грубоватый, я бы сказал, нарочито грубоватый, — это немножко маска, чтобы не разрушать имидж, созданный у зрителей. Простой. В самом деле простой, как земля, которая его родила, как народ, из которого он вышел. Но не простоватый, упаси боже!
Он был весьма сложный и хитро устроенный человек. Всегда неожиданный — никогда нельзя угадать, что он скажет или ответит. И еще поражало: о чем ни заговоришь — слышал, знает. Хоть в общих чертах, но знает, имеет собственное представление, свое к этому отношение. Любил читать, слушать новых людей. Говорил: «Мало будешь знать, скоро состаришься». И при этом был простодушен, как ребенок. Эта детскость в нем — а когда мы познакомились, ему было пятьдесят два — особенно трогала.
Как-то наш пароход стоял в Ялте. Спускаюсь по трапу на берег, вижу — Б. Ф. стоит у борта, сорит в воду шелухой от семечек. В руках целлофановый мешок. Он был человеком масштаба. Если семечки — то мешком, чтобы всех угощать, одаривать налево и направо.
— Идемте погуляем, — говорю ему.
— Не-ет, — гудит он своим низким басом, — я в этот город ни ногой…
— Почему? — Встаю рядом, знаю уже, что сейчас расскажет что-то интересное. Запускаю руку в мешок с семечками.
— Понимаешь, снимали мы тут «Илью Муромца». Выпили как-то с одним милиционером. Он мне: «Вот ты здоровый, вон какой… Илью Муромца играешь… А я тебя поборю. Давай бороться! Кто кого в воду скинет, тот и победил…» Начали мы возиться. Он верткий оказался, сильный. Все-таки я его сбросил в море. Там глубоко было, еле вытащили…
— А дальше?
— А дальше — фельетон в газете: «Илья Муромец распоясался… Управы на этого Андреева нет… Милицию в воду кидает…» Обижен я на этот город. Ну их всех…
Вон ведь как! И редактора того уже нет, и прыткий журналист в столицу перебрался, а он все помнит обиду и действительно ни ногой в этот город, сколько мы ни стояли в Ялте. Позже, правда, пришлось ступить на вражескую землю. Тут, в Ялте, снимался «Остров сокровищ», и ему досталась роль Сильвера. Роль прекрасная, ему она пришлась по душе, но, по-моему, не удалась до конца. Сильвер, как его ни рассматривай, все-таки злодей. Но злодейского, злого в Андрееве не было ни капли. И как он ни пыжился, ни делал страшные глаза, все равно не верилось, что вот этот человек на экране способен убить, зарезать мальчишку. У андреевского Сильвера добрый, доверчивый взгляд. Он не страшен. Отсюда — не страшно за молодого героя. Андреевскую натуру спрятать не удалось. Режиссер совершил ошибку, пригласив на роль злодея Бориса Андреева.
Это не значит, конечно, что злого должен играть только злой, а доброго — добрый. Но тут же настолько очевидный случай, настолько бросается в глаза доброта, доверчивость, беззащитность, что никто из режиссеров и не пытался перекрасить его в другой цвет. А тот, кто пытался, терпел неудачу.
Большой ребенок. Образ банальный, но он как нельзя больше подходил к Борису Андрееву. Даже если он хотел кого-то очень обидеть, то обижал как-то по-детски, не жестоко. Скорее, готов был обидеть себя, чтобы досадить обидчику.
Был у него в молодости закадычный друг — Петр Мартынович Алейников. Буйная была молодость, что говорить. Оба до одури были любимы народом, сумасшедшие поклонники сделали и свое черное дело — со всех сторон тянулись к любимцам рюмки с водкой. Выпивали, что греха таить. Иной раз — крепко, по-русски.
— Составляет на них милиционер протокол… — Это рассказывает уже Николай Афанасьевич Крючков. Андреев сидит тут же, рядом, заваривает чай — дело происходит у него в каюте. Он хмурится, не любит эти разговоры — ну что старое поминать… — Ну дак вот, составляет он протокол, а Борька стоит над ним, насупился, губу нижнюю выпятил — ну прямо малое дитя. И ворчит: «Пиши, пиши, чернильная душа. А чернил не станет, чем будешь писать?» Взял да и выпил всю чернильницу до дна…
Кстати, когда Петр Алейников умер, Андреев совершил поступок — в чисто андреевском духе, — который на нас, студентов ВГИКа, произвел большое впечатление. Потом, когда познакомились, я спросил его — оказалось, правда.
Алейников, безусловно, наипопулярнейший артист тридцатых-пятидесятых годов, как ни странно, не имел ни почетного звания, ни иных регалий. По бюрократическому, неизвестно каким мерзавцем выдуманному статусу, он должен был быть похоронен на непрестижном московском кладбище. И вот тогда Андреев позвонил в самые «верха», не помню уж куда, и спросил:
— Меня, когда помру, вы по какому разряду будете хоронить?
— Ну что вы, Борис Федорович, что за мысли…
— Да знаю я, знаю, что у вас и на это разряды есть. Дак по какому?
— По первому, конечно, — усмехнулись на другом конце провода.
— Это где ж?
— На Новодевичьем.
— Отдайте мое место Петьке Алейникову.
И Петра Мартыновича похоронили на Новодевичьем кладбище. Когда же умер сам Борис Федорович, на Новодевичье не пускали уже ни покойников, ни посетителей. Его похоронили на Ваганьковском. Получилось, что он в самом деле отдал свое место на кладбище дорогому другу.
Вот с таким человеком свела меня моя счастливая звезда.
Осенью 1967 года я снимал свою вторую картину. Это была экранизация небольшого рассказа Бориса Житкова, фильм назывался «День ангела».
Все действие житковского рассказа разворачивается на большом пассажирском пароходе, плывущем из Америки в Россию. Нам повезло: удалось заполучить в полное свое распоряжение пассажирский лайнер, бывший флагман Черноморского пароходства «Крым».
«Крым» плавал последние деньки. По Черному морю уже ходили новые, только что спущенные со стапелей суда, и старый, отслуживший положенный срок пароход вскоре должны были распилить и сдать на металлолом. А пока на нем проходили практику курсанты мореходки. Курсантам же все равно было, где практиковаться — в каком порту, на каких широтах, — и получилось, что мы могли командовать пароходом как хотели. Звонили, например, в Батуми и спрашивали:
— Солнце у вас есть?
— Есть, — отвечали веселые грузины. — Жара, как летом.
— Причал дадите?
— Для вас, генацвале…
И наш корабль ложился курсом на юго-восток. Относились к нам в любом порту хорошо. Еще бы — на борту любимые артисты кино: Андреев, Крючков, Переверзев, Петр Соболевский — звезда еще немого кино, Женя Жариков, Наташа Фатеева… Старое название парохода мы закрасили — старинной вязью на черном борту было выведено: «Цесаревичъ».
Просыпались мы от петушиного крика. О петухе стоит рассказать особо. Однажды в Батуми, где вместо обещанного грузинами солнца зарядил на неделю дождь — и такой же мрак повис над всем Кавказским и Крымским побережьем, — в группе воцарилось уныние. В съемочных группах всегда так: если нет ежедневной тяжелой работы, нет и настоящего веселья. В одно из воскресений Леша Чардынин, наш оператор, надел «болонью» — тогда эти плащи были в большой моде — и ушел на базар. Вернулся он без «болоньи», мокрый насквозь, но зато на плече у него сидел роскошный петух. Смотреть на петуха сбежался весь пароход. Такого петуха никто из нас, российских жителей, никогда не видел. Огромный, царственно важный, с живым, осмысленным взглядом. Все цвета радуги были в его оперении. Ярко-красный гребень, рыжий бок, малахитовая шея, павлиний хвост с черными, фиолетовыми и зелеными перьями. Обедал он теперь только на столе, за которым сидели могикане — Крючков, Андреев. Расхаживал по белой крахмальной скатерти, клевал кашу из тарелки Никафо. Поклюет кашки, потычет горбатым клювом в масло, опять — кашки и снова — в масло. Вот такой умный был петух — сразу сообразил, что кашу маслом не испортишь.