Филипп Берман - Регистратор
А вот сейчас он забежал, и она уже показывала: уходи, уходи скорей! заругают! А Зоя ему говорила, когда они шли, какая же у вас мать! Мирзоева всех обхаживала коньяком да конфетами, дочь вышла за немца из ФРГ, Мирзоева называла его: мой зять-фээргешник, как же они там жили, в этом проклятом капитализме! Мирзоева все возмущалась, что страна, которую мы победили, жила бы лучше нас! чтобы так жили! Дочь Мирзоевой приезжала, отхаживала мать, и теперь батнички, джинсики и прочее капиталистическое обольщение, которое посылал зять-фээргешник, потихонечку перекочевывало к медперсоналу, естественно, без верха, но и так уж задаром, за свою номинальную стоимость, по ценам сертификатника, поэтому девочки все из рук выхватывали с благодарностью; дочь-Мирзоева при этом благородном одаривании, все это происходило в палате, всовывала в руку американскую жевательную резинку, и все отделение: сестры, и даже Зоя, постоянно что-то жевало. Но Зоя, жуя резинку, об этом как раз был разговор, пока они ждали лифта с Митей, жаловалась Мите, как же она всем обрыдла за два с половиной месяца, как была капризна! Митя, надо сказать, тоже не удержался и все пытался, как советовала Мирзоева-мать, начать хотя бы с конфет: достать самых лучших конфет (теща его говорила, одаривать нужно только самыми дорогими, и только конфетами первого класса!), взять дорогих коробок и принести в больницу, был еще хороший повод: надвигались праздники, первое мая; он хотел начать с этой самой стервы-завотделением, но она, хотя и благодарила за поздравления, лучезарно улыбалась прекрасными белыми зубами, но коробку не взяла! Митя засунул ее обратно в портфель, к остальным трем коробкам, намеченным к раздаче: из четырех ему удалось всучить только одну, случайной какой-то сестре, скорее для того только, чтобы не приносить это домой (ему казалось, что если он принесет их домой, то все, что если это было назначено отдать — надо было раздать, и в этом таился признак ее жизни — отдаст он или нет), но остальные коробки никто не хотел брать, ни Зоя, ни другие врачи. У Мирзоевой брали, a у Мити не хотели: с Митей и с его матерью были какие-то иные отношения, а какие? иные, думал потом Митя, а мать упустили! (Все должны быть только лично заинтересованы, только лично, тогда спасут, но как было это сделать? в этом, по-видимому, состояло особое искусство современной жизни, чтобы уметь заинтересовать всех лично, но так, чтобы выглядело все это прилично, от добрых искренних отношений, а не по каким-то другим причинам.) Митя все думал, как бы пригласить к матери крупного специалиста-сердечника Сырчикова, что сделала Мирзоева, после чего в отделении произошел скандал, несмотря на все подношения, и зав отделением, и врачи возмущены были тем, что им вроде бы выказали явное пренебрежение этим, недоверие; и сестра твердила: ни в коем разе! никого не смей приглашать, Сырчиков явился как частное лицо, предварительно предупреждал, чтобы сделать все так, чтобы никто в отделении об этом не знал, но его, естественно, узнали, за что потом и отчитывали и Мирзоеву, и ее дочь, а они потом говорили Мите: главное нам, чтобы быть уверенными, что у мамы все так, как они говорят, им только дайся в руки! а мы как-нибудь переживем их ругань! А вот Митя не смог этого преодолеть, было как-то неудобно, и эта атмосфера неудобства была здесь во всем: в самом, казалось, здании, в облике врачей, во всей повадке всех выпирала гордая незапятнанная белоснежная репутация стопроцентной безошибочности! но почему же, думал Митя позже, почему же? главное, что читалось среди всех этих лиц, была гоношистая только непогрешимость, во всем — во всем! и все, кто лежал здесь, выздоравливая или умирая, все находились во власти этой гоношистости, и когда думалось потом, что посмотри ее Сырчиков, мать бы жила! она бы была сегодня, и еще, можёт, много лет, на земле, и все это только зависело от того, посмотрит ее Сырчиков или нет, только от этого, ведь не мог же и он просмотреть инфаркт! как раз после прихода к Мирзоевой, всего через несколько дней, произошло с матерью: Сырчиков был в пятницу, a с матерью случилось во вторник, только три дня!
Наконец Клавдия Георгиевна написала докладную, которую секретарша все не хотела нести к директору: пока они с Зоей бегали, директор вообще запретил брать какие-либо бумаги по поводу импортных лекарств и просил никого не пускать к нему! прямо про них так не сказал, но это означало, что — их, и Митя и Зоя, не сговариваясь, разом открыли дверь директорскую, там была еще вторая дверь, Зоя ему еще подмигнула, тут уж и она не стерпела, а директор, увидев их, был даже вежлив, сразу все подписал, правда, вторично все прочитал, он посмотрел внимательно на Митю, Клавдия Георгиевна звонила, сказала, что мать Мити лежит с важным письмом, Митя это прочитал в его взгляде и подумал: вид у меня, конечно, не тот, но ты, подлец, все-таки подпишешь! вдруг захотелось остаться с ним и беспрерывно мешать ему: рассесться в кресле напротив и все выложить, что он о нем думает, и беспрерывно мешать ему, сжать его, сдавить, оборвать к чертовой матери все его бесконечные телефоны! запереть дверь на ключ, сорвать с него фирменные затемненные очки! взглянуть в глаза и все выложить, все, что думает! но Зоя потянула за рукав Митю, — подписав, директор улыбался и протягивал ему бумагу.
С бумагой Митя поехал в аптеку, Митя чувствовал горечь, которая стягивала все, ничего не хотелось говорить, ни делать. В аптеке бумагу рассматривали чуть ли не на свет, и убедившись, что все печати были на месте и значились все подписи, принесли бруфен. Две пачки. Из аптеки Митя снова примчался обратно, прорвался через кордон теток в белых халатах, внизу, влетел в лифт, следом кто-то из теток за ним бежал, но захлопнулись дверцы лифта, он торопился поскорее нажать на кнопку этажа, и успел. Он поставил пачку бруфена на столик: мать спала. Мирзоева сказала, что только что уснула, вторую пачку оставил в портфеле. Потом долго сидел, смотрел, как она спит, и так почему-то не хотелось уходить, Митя вглядывался в нее: лицо было усталым, теперь, во сне, явственно проступала усталость от борьбы за жизнь, в том, как безжизненно расслаблена была кожа ее век, и как тяжело, распластавшись, лежали ее руки; Мирзоева тоже прикрыла веки, сначала она смотрела на него, чего же он сидит, потом прикрыла веки, повернулась тяжело к стене, и тут же заснула, будто никого нигде не было; Митя подумал, что вот это сейчас все и происходит, пока все спят; таинственные силы носятся, витают вокруг нас и перетягивают, перевивают все жизни между собой, делятся между собой, кому что, стягивают последние узелки, которые ни зубами, ничем уже не разоймешь после, а рванувшись из последних сил, только оборвешься сам, и ничего уже нет, только несешься среди всего и не знаешь, был ли ты когда-нибудь или нет; когда же просыпаешься, все уже решено, а мы откусываем яблоко, читаем газету, разговариваем с соседом, возмущаемся и негодуем, что не так устроен мир, а все-все уже заранее решено, свито в узелки, и неведомо нам.
На следующий день оказалось, что бруфен стянули: он стоял на тумбочке, еще утром его видели, а к обеду следующего дня бруфен исчез. Зоя думала, что Митя это знает, когда он звонил, виновато сообщила, что бруфен пропал, было подозрение на няню, взять мог только тот, кто знал, что это дефицит, или у кого у самого была такая болезнь, у няни как раз тоже было что-то с позвоночником, но ее спрашивали уже, а она отказывалась. Митя промолчал, была еще одна пачка, теперь думал: хорошо, что не оставил все, но пачку решил прижать: пусть сами попрыгают! и вот два дня, пока они прыгали и доставали, он все помалкивал, а пока мать лежала без лекарства, и эти два тоже пока прибавлялись в ту копилку, куда складывалось все к последнему итогу; бруфен принес свой один из врачей; Зоя говорила: ну, что же делать? Вениамин Исаевичу пришлось отдать свой, было его дежурство. Но Митя сам грешным делом думал на Мирзоеву, не на мать, а на дочь: он так все и представлял, когда мать спала, пришла к Мирзоевой ее дочь, та дочери все рассказала, как он быстро достал, что это жуткий дефицит и что хорошо бы и ей достать пачку, а бруфен стоял здесь же, на тумбочке, он даже представил, как она быстро, энергично встала, положила бруфен себе в сумочку и возвратилась, она, дочь ее, была очень решительной женщиной.
Регистратор взглянул вверх на свой четвертый этаж; за окном кто-то стоял, это виделось по особому отблеску окна, казалось, что окно блестело иной чернотой, пока он приближался, человек уходил вглубь комнаты, казалось в то же время, что он кого-то обнимает: за стеклом было двое; он побежал, он решил подняться по лестнице, потому что иначе если бы его заметили оттуда, то они постараются спуститься по лестнице, думая, что он поедет на лифте; он взбежал почти неслышно, тяжело дыша, дверь не поддавалась, будто кто-то ее держал с той стороны, плечом, всем телом, он с трудом преодолевал чей-то подпор, потом внезапно она распахнулась, хлопнуло окно, полетели какие-то листки, раздался звон стекла, летали те самые листы прозы, дверь снова с силой сама захлопнулась, хлопали окна; двое ушли в ванную, его здесь не было, его никто не замечал, он прошел, лег на диван в маленькой комнате и видел теперь только входную дверь; пока он так лежал, не чувствуя и не зная ничего, на улице раздались звуки торжественной медленной музыки, и неожиданно ясно Регистратор понял, что кто-то умер, его бездвиженье соответствовало неожиданной ясности его мышления; на улице кто-то спросил: слушай, Фант, кого там хоронят? он прошел на балкон, под ним была асфальтированная площадка, на которой две девочки играли в бадминтон, волан летал от одной к другой, будто независимо от них, самостоятельно, не опускаясь вниз, бесконечно долго; он закинул одну ногу на барьер, но сил не было совсем, перевалиться туда он не смог, он упал на кафельные плитки балкона и долго так лежал, ощущая приятный холод бетона; Джульетта расстегнула ему рубашку, раздела, здесь же на балконе умыла водой, поливая ему из ковшика, и умыв, перенесла на жесткий детский топчан, который стоял здесь же.