Асар Эппель - Травяная улица
— Понял! Хер тебе, а не мать! — отвечает ученик пятого класса Стенюшкин своей учительнице по истории древнего мира Марье Павловне, и даже не уворачивается, потому что кусок хмурого сала, по-женски неумело брошенный в него ополоумевшей учительницей, пролетает мимо.
Тут за дверью брякает звонком инвалид и кончается урок, на котором можно было бы прочитать вслух, скажем, вот что: «Ксенофонт же сказал: Я слышал, что у вас в войске есть родосцы, а из них, как говорят, многие владеют пращой, и снаряд их летит вдвое дальше, чем у персидских пращников. Те пользуются камнями величиной с кулак и потому мечут недалеко, а родосцы умеют бросать и свинцовые слитки…».
И кажется мне сейчас, что результатом чтения стало бы куда более меткое метание сала или же отказ от салометания вообще… Что же касается использования дополнительного материала, то Марья Павловна из-за звонка просто не успела задать его по книге Сталин, Киров, Жданов (имеется в виду тот самый Сталин, письмо которого висит в школьном вестибюле).
Кстати, о Евменцеве. Он вообще — Юмянов. Правильная его фамилия Юмянов. Но он почему-то откликается и на Евменцев. Нет, это не фамилия его отчима, не фамилия его матери. Прозвание Евменцев вообще не имеет к нему отношения. И всё же четыре первых класса Юмянов проучился под фамилией Евменцев. Просто в первую в его жизни перекличку первая в его жизни учительница выкликнула — Евменцев! И, наверно, поглядела на него, поскольку был уже конец списка и только он ни на что пока не откликался. Когда же на него взяли и поглядели, он и сказал — я! Скорей всего было неразборчиво или неверно записано. Учительница даже подправила что-то в журнале, а он, решив, как решает, оказавшись у новых владельцев, собака, что теперь надо отзываться на новый окрик, под вопрошающим взглядом и откликнулся.
А может быть, в самый торжественный день своей жизни, когда он в первый раз пришел в первый класс (приходил он в него еще и во второй раз, на следующий год), он просто не знал своей фамилии или вообще не знал, что на свете существуют фамилии, то есть был ужасно наивен, как, скажем, был наивен другой мальчик, всех уверявший в первом классе (слушатели тоже были наивны), что раз у матери Климова (очень пикантная была женщина) двое детей, значит, она е б а л а с ь (заметьте, какая наивная еще форма глагола — вместо «-лась», «-алась») в своей жизни уже два раза. Утверждал он это упорно, хотя спал вместе со своей матерью на казенном топчане в четырехметровой комнате при совхозе «Марфино» и всякий вечер бывал рад приходу на широкий топчан дяди Вити, и очень хорошо умел объяснить практические приемы соития быстрого и затянувшегося, и многократного. Увы, детская наивность все же мешала собственный опыт переосмыслить в закономерность, отсюда и домыслы насчет мамы Климова.
Сам же Климов по этому делу достоверными сведениями не располагал и утверждений марфинского заморыша не мог ни подтвердить, ни опровергнуть…
…Из темных всех углов выходят они… и она тоже… карманные круглые взятые из дому часы показывают два часа ее промедления… она идет небыстро… на березовом дворе ветеринарной лечебницы тихонько ржет больная лошадь… и не касаясь… в метре друг от друга… мы идем откидывая камешки… вызывается это все из травы… из лета… из где-то увиденной тихой лошади… из камешков которые давно не откидываются…
Учительница рисования уходит в почтальонши. Лишенная женского рельефа, с бесплодным и обмякшим лицом старой революционерки, с комком пористого носа, с неодинаково свисающей по бедрам юбкой, в нитяной, болтающейся во все стороны лежалой кофте, она таскает суму с чужим общением и появляется иногда у калитки, чтобы когда-нибудь не появиться никогда…
— Вышел, ребятки, месяц… Из тумана! Вынул ножик, ребятки, из кармана. Буду резать. Буду, ребятки, бить. Все равно т е б е водить! — говорит он, войдя впервые в класс, и неожиданно указывает на одного из вставших столбом возле своей парты ребяток.
— Я уже дежурил.
— Хрен мне в твоем дежурстве! Тебе — водить! Ходи к доске!
— Во, — изумляется кто-то из ребяток, — дает!
— Всем давать, не успеешь вставать! — говорит учитель геометрии. Поэтому предлагаю сидеть. Причем тихо. Буду резать. Буду бить…
— У ты, мать твою ебить! — тихо, но слаженно, не разжимая губ, вторят несколько голосов.
— Та-а-ак! А ведь я, ребятки, из бывших беспризорников, типа произведений «Республика ШКИД» и «Педагогическая поэма». Поэтому… говорит учитель и между рядов подходит к тому, к кому надо, берет того, кого надо, за нос, зажимает между своими указательным и средним пальцами тому, кому надо, нос, причем видно, что зажимает не слабо, и, как бы забыв про стиснутого, начинает прохаживаться и между рядов, и перед рядами, а стиснутый прохаживается тоже на пределе боли. Вырываться он не вырывается, понимая, что, если повырываешься, будет больней. К тому же — авторитет учителя. А так, пока терпимо, он и ходит вперед головой, а новый учитель расхаживает себе по свободным пространствам пола, а все внимательно наблюдают, а тот, кому водить, стоит у доски с деревянным треугольником и мелом.
— Ну!
— Восстанавливаем перпендикуляр… — раздается бредовое предложение у доски стоящего.
— К чему? К животу? — балаганит учитель. — Как его зовут, ребятки? обращается он к увлеченному событиями классу, которому не ясно, ч т о намерен педагог совершить рукой левой, ибо правая еще не отпустила нос того, кого надо.
— Осип! — хором орет увлеченный класс.
— Ты, Осип, чудишь. Понял?
— Понял…
— Отчего кот хвост поднял! — к радости ребяток заключает педагог-беспризорник. — Садись. Будешь неуспевающим. А тебя как звать?
— Тутудашеф… — гундосит на зажатых ноздрях стиснутый.
— Татарин?
— Дет. Гордный шодец…
— Это ты врешь! Нации своей стесняться не смей. Сходи, умой рыло, шорец…
Геометрией увлеклись самозабвенно. Выучили всё что возможно, постигли магический смысл ее непреложных повелений и гордых доказательств, а всё затем, чтобы в течение жизни начисто забыть постигнутое. Таскание же человека за нос с тех пор стало осуществляться всеми, кто мог себе это позволить, по отношению к тем, кто не мог себе этого позволить. Правда, последним в течение жизни удалось в общем-то забыть и это, но на отрезке времени под названием «детство» казалось им, что унизительная эта беспомощность есть самое большое горе, и они возмещали его счастьем ущемления носа у вовсе слабых, вовсе беспомощных, то есть у тех, по отношению к кому могли себе это позволить…
Дорога в школу идет через стенд. Стенд — это пять отдельно стоящих деревянных трибун, похожих на пагоды, а вокруг — странный пейзаж: бесконечный розоватого цвета пустырь, колорит которого определяют невысокие бесчисленные кучи розовой щебенки и грунта, добываемых метростроевцами в кембрийских глубинах московской земли и свозимых сюда годами.
На стенде стрелки-охотники сажают из двустволок по внезапно вылетающим из-под земли смоляным тарелочкам и влет разбивают их. Судит соревнования этих меткачей Василий Сталин, сын того самого, который прислал известное нам письмо, а до письма придумал раздельно обучать мальчиков и девочек. Насчет девочек не знаю, но мальчиков — всяким гнусностям.
Нас, однако, стенд сейчас не так чтобы интересует, хотя пальба в косо и вдруг вылетающие невесть откуда тарелочки, разносимые выстрелом вдребезги, словно небольшая птичка с хохолком от большого заряда, была сама по себе очень даже притягательна.
Но ни выстрелы, ни пальба, ни взрывы не могли отвлечь бредущих в школу подростков от наваждения главного и нестерпимого. Однако сперва все-таки о пальбе.
…Рядом с той школой была самолетная свалка, а на свалке было все что хочешь. Вероятно, это была свалка вообще всякого военного снаряжения, а возможно, и в самом деле только самолетная; таскали оттуда неимоверные множества нужнейших и всегда занимательных вещей. Фасонный алюминий, проводки, защитного цвета заклепки, защелки, вовсе безродные детали — и все хитроумно приспосабливалось для всяческих коварств, проделок, мучительств и милых проказ типа следующей.
Говорят, это были клапаны от моторов. Размером и видом с небольшую полуторакилограммовую гантель, они имели не пухлую и небрежно отлитую гантельную перемычку, а ровненькую, точеную. По концам — вместо гантельных шаров — располагались как бы небольшие тарелочки шлифованными плоскостями наружу, точь-в-точь тарелки вагонных буферов. Дело это распиливалось, а внутри стальной оболочки оказывался металлический натрий. И в тарелочках, и в перемычке.
Металлический натрий — субстанция мягкая, вязкости сильно загустевшего белого меда. Он выковыривался чем-нибудь железным, и добытые кусочки можно было бросить, допустим, в чернильницу, где натрий начинал бегать-бегать, бегать-бегать и, потихоньку раскаляясь, вовсе самоуничтожался. Чернила тоже. Однако, если в конце раскаливания по нему чем-нибудь стукали — скажем, гвоздем, причем даже слегка, — он сумбурно, неожиданно, во все стороны, разбрызгивался страшными маленькими каплями, неимоверно горячими и прожигающими одежду вместе с кожей тела.