Фигль-Мигль - В Бога веруем
Да откуда нам знать, чей он? Может быть, через семь лет улицы родного города будут усеяны трупами, как парижские улицы времен “Трех мушкетеров” — батистовыми платочками. Вы серьезно? Да. Вон, смотрите, еще одна тушка: ребеночек со свернутой шеей. Здесь вот комбатанты переусердствовали. (Тише, не вляпайтесь.) Нет-нет, нам направо. Видите, Лиза уже отпирает своим ключом крепкую дверь подъезда. А у девочки-то железные нервы. Ах, чему удивляться! Те, для кого все впечатления жизни были непрерывным шоком, не знают ни страха, ни жалости.
Манихейство могли — даже в какой-то момент хотели — сделать официальной идеологией. Но никто не знал, как позиционировать такую вызывающую честность на международной арене, как притереться к налившемуся гранитом телу РПЦ, как обмануть одних, запугать других и что пообещать третьим — как то, как сё, зачем, зачем. После одного несчастного случая, одного скверного анекдота и трех отставок категории А все смолкло. (Могло быть совпадением. В рельефные непроницаемые формы внутриполитических событий публика вольна вливать любой смысл. Это ее, публики, бонус.) Анекдот-то расскажите! Ну что анекдот… Один гражданин на правах реформы украл очень много денег у множества других граждан… И когда ему (перемежая зевками) стали на это (а-а-а…) вежливо пенять, он оправдался тем, что… А-а-а-а-а… (Во весь рот.) Вам не скучно? Мы не хотим повторять то, что он сказал, да вы и сами знаете, что это было. Пожалеем слова! Слова, оказавшиеся на смрадных языках этих существ, потом долго не могут проблеваться, и некоторые из них — частотные — такие как “народ”, “совесть”, “реформа”, сходят наконец с ума от ужаса, отвращения, сероводородных глубин отчаяния. (А есть чистоплюи, ни разу в жизни не соприкоснувшиеся с клоаками начальственных ртов: тяжелые, звонкие — акварельно изящные — трудные для запоминания — слова, лежащие в словарях, как в теплых могилах, простодушные и дерзкие слова старых книг.) Забудьте.
Преследовать манихеев тоже не стали. Они были полифункциональны и очень удобны. Они становились конструктивной либо, при необходимости, непримиримой оппозицией, свободным словом, свободной совестью, альтернативой, симметричным адекватным ответом. Их разнообразие питало их энергию. Были манихеи-ортодоксы, манихеи-конформисты, манихеи не присягающие, манихеи-душители, манихеи седьмой воды, гендерные манихеи, манихеи охладелые, манихеи неотвратимые, и манихеи ультра, и какие-то еще. И все это жило, шевелилось, бродило, блудило, соприкасалось, настигало, перехлестывало через край андеграундного горшка, вливалось по каплям в блестящую чистоту незамутненного мейнстрима, отравляло, вспыхивая на обложках глянцевых журналов, сверкая эпизодами фильмов, разгораясь музыкой.
Мы оставили Лизу и вновь настигаем на пороге (дверь без таблички и цифр) Манихейской общины пять дробь три, бездымовников. Бездымовники — разветвленная (что видно по номеру), многочленная и успешная секта — относятся, кажется, к манихеям не присягающим. (Или, простите, к манихеям блюющим?) Возглавляет их (не только их) Петя Транс. Вот его сперва рука, затем голос встречают девочку в черном-пречерном (чем же выкрашены стены?) коридоре.
о благообразииЛиза, полагаем, не знала, что семь лет назад Петя Транс был ничего не обещающий молодой человек, чмореныш с малоподвижным телом и юрким духом. Тем, кто это помнил, пришлось срочно отредактировать свои воспоминания. (Добросовестно потрудились они, с ножницами и клеем в руках и такими густыми чернилами, чтобы сквозь их перечеркивающую, уничтожающую тьму не проступила ни одна написанная прошлым буква.) Заматерев, Петя стал иллюстрацией той утешительной мысли, что некоторым время идет на пользу: они начинают выглядеть. Скапливаясь в проемах, неровностях и рытвинах, сглаживая их, благообразие сочится из черт, окончательно размывая лепку лица. Благообразие не знает тревог. Благообразие заранее все прощает. Благообразие бьет нам по глазам внушительным молотом. Благообразие говорит, как глупо, в сущности, стремление остаться в живых, стремление любой ценой не расставаться с тем днем (пейзажем, книгой, разговором, откровением), который зажег (и, возможно, спалит) сердце. Нет, ну как оно смотрит! Как оно смеет!
Взгляд туда, взгляд сюда… Он хотел удержать ее руку (ведь руку, которую дружелюбно держишь в своей, так удобно сжимать, и щипать, и слегка выкручивать), но остерегся. Даже его глаза Лизы обжигают сухим ледяным огнем. “Коллеги немного празднуют”, — бормочет он, устремляясь вперед. “Это их дело, сколько они пьют, — говорит Лиза прокладывающей ей дорогу спине. — Я не буду пить с ними”.
А почему это дорогу нужно прокладывать? Потому что препятствуют темнота, смрад и тревога, глубокой водой стоящие между черных стен. В этой воде ждут своего часа, своей жертвы рыбы и гады, тени и шорохи, сплетни и шепот. Минуты пройдут или столетия, прежде чем они бросятся, драгоценным чутьем распознав того, кого ждали.
Какой нескончаемый коридор. Что здесь есть — есть ли здесь лампочка? Не то что ощупью, но увлекаемые интуицией прозревших ног, мы — за Лизой, а Лиза — за смутной спиной, следуем, несколько раз поворачивая все в одну сторону, как будто обходя по периметру огромную квартиру, огибая прилежно спящие опасные соты, налетая на какие-то тела (вероятно, это шкафы, вешалки, велосипеды, подвешенные на стене тазы и корытца, насквозь прогнившие тюки старых газет и журналов, картонные коробки с тяжелым или рыхлой ветошью). Безнадежная уравновешенность кошмара сопутствует нашей прогулке. Всю ночь, всю долгую жизнь сна мы так и будем идти (почему во сне никогда не чувствуешь ног?) круг за кругом, страх за страхом. Рыбы и гады, тени и шорохи, сплетни и шепот следят за движением наших запахов, безмолвные распахивая пасти.
И распахивается еще одна дверь.
В комнате за дверью мрак и вонь как будто еще усилились, сгустившись пьяными голосами — но на самом деле, конечно, здесь горит свет. (Свечи, прикиньте. Стоят на столе в чем-то грязно-железном, канделябристом, или воткнутые в пивные бутылки.) За большим столом — ага, большим круглым столом, к этому моменту безобразно и бесповоротно разоренным, — сидит компания. Никто уже не держит язык и лицо. Сдается нам, осанкой и хорошими манерами присутствующие не обременяют себя и в иные, более спокойные минуты жизни, но сейчас они предались грозной даже вульгарности, бешеному даже хамству, от которого летят и грозят пожаром искры. Страшно гудит, разгораясь, беседа, из нее, как из костра, то один, то другой взвизг взмывает кон тутта форца яростным языком пламени. Лишены смысла эти речи, но в них есть другое: язык дисгармонии и смерти, чуждый и светлому мастерству культуры, и сумрачному гению природы. На этом языке — обиходном для столь многих — человек говорит с человеком. С культурой и природой, впрочем, он говорит точно так же.
Глухое, слепое (а вместе с тем, оно отлично слышит и видит) зло скрежещет словами и стаканами. С опасливым восторгом оно усаживает Лизу рядом с собой. По одну руку от нее оказывается Петя Транс, по другую — существо в тюрбане и в той грустной возрастной категории, которую доброжелатели описывают словами “еще молодая”. С одного боку ее заливает елей, с другого — жжет тревогой. Справа — душит, слева — колется. В эту сторону — тошнит, в ту — напрягается. Оттуда — гной и патока, отсюда — запах пота. Хмурясь, Лиза кладет на тарелку бутерброд. “Цыц, цыплята!” — сурово говорит Транс. И, дождавшись более-менее тишины, стучит вилочкой по стакану. И вот речь он заводит.
Такие гладкие бывают глаза, гладкий взгляд — буквально не за что уцепиться. Всю жизнь проведешь в двух шагах от подобного человека и не узнаешь, что же он о тебе думал. То, что у него были на совести предательства, козни, ложь, — это все пустяки. Но что он чувствовал, предавая, зачем лгал? Самолюбию льстит ненависть с оттенком личного, завистливая вражда, и оно теряется, видя (отказываясь видеть) до скрипа сухой, прозрачный, в вакуумной упаковке расчет. Петя плутовал без слез и гнева, без азарта, без ненависти. Если роль архонта манихейских общин можно назвать карьерой, то он сделал карьеру. Если потерю интереса к больному полоумному старику можно назвать отступничеством, то он совершил отступничество. Он никого не убил, никому не отказался подать руки, и каждый попросивший получил у него кусок хлеба. Когда ему было нужно, он умел вспоминать, но вряд ли хоть одна живая душа присутствовала постоянно в его мыслях. Он мог прощать и не прощать, по обстоятельствам, но его нёбо не распознавало вкуса обиды, и благоразумие ни разу не проиграло самолюбию. Сейчас он говорит (слова, как тренированные гимнасты, прыгают с языка без участия головы) о достигнутом, о перспективах, о предлежащих задачах. Как-то странно толкать программную речь в разгар застолья, почему он с нее не начал? Может быть, и начал, а теперь закрепляет пройденное. Говоря, он поглядывает на Лизу и — кто его знает — чувствует себя факиром, которому нужно зачаровать живущих в ней змей. Лиза сперва прислушивается внимательно, потом ей надоедает. Ее спасающийся бегством взгляд перехватывает женщина в тюрбане. “У меня есть тайна, — говорит она лукаво и застенчиво. — Хочешь, скажу?”