Владислав Дорофеев - Ортодокс (сборник)
И у меня изменилось отношение к смерти. Светлая печаль на сердце. Я верю, что Господь возьмёт ее на небеса. Она жила ради людей.
И одновременно стеснение и боль на сердце. Невмоготу.
Аня вчера много плакала. Она сидела за столом и, глядя на меня, говорила мне: «Папа! Ну как я теперь буду жить?! Я еще такая маленькая. А как я теперь буду жить без крестной мамы?!»
И слезы потоками из глаз.
У меня еще и чувство вины. Мы повздорили в последний раз, когда говорили по телефону. Она не примирилась с моим разводом. А я не мог смириться с её словами – «ты теперь приходящий отец»!
Днем мы привезли ее из Москвы в деревню Глебово, где в местной церкви служил священником ее сын.
Гроб с покойной мы везли в фургоне, большую часть которого занимает отсек для перевозки гробов, в передней части водитель с шестью пассажирами.
Две предыдущие ночи после кончины крестная оставалась в больнице. За час до отъезда гроб выставили в специальном зале на постаменте. Гроб, обтянутый синей атласной тканью, с рюшечками и четырьмя дутыми ручками по бокам.
Ехали мы довольно долго и вели довольно пустые разговоры о власти с сыном крестной. В голове у него появилась новая схема, в виде категорического императива – власть в России принадлежит закрытой касте людей, которые наследуют и передают механизм власти от поколения поколению.
Такая позиция, в принципе, свойственна для людей, всего боящихся, или далеких от предмета. От любого предмета. Потому объясняющих наличие и устройство этого предмета внешними силами, силами неподвластными понимания простого смертного.
Впрочем, есть еще одно объяснение нашей болтовни, болтовни с его подачи.
Десять лет его священства! За эти годы сын крестной, кажется, вполне перешел грань бытового, почти языческого, внешне надоедливо-глуповатого верования, с постоянными разговорами о Боге и святых, об обрядах и вере, с церковью. Он понял глубоко и сильно, что общение с Богом не всегда, а чаще и вовсе, зависит от внешней, подчеркнутой набожности. Он освоил начала стилистики Серафима Саровского.
И он понял, что внешнее священство – это в значительной степени, и почти исключительно, – техническая работа, что-то вроде технического канала связи, но живого канала связи человека, мирянина с небом.
И прежде всего потому-то он пришел к выводу, что священство – «это профессия.» Прежде он так определенно не высказывался.
Видимо, после десяти лет священства, он добрался до качественного осознания сути и выражения формальных отношений с Богом, до технических деталей этих отношений.
Его пыл не поумерился, но аллюзий стало меньше. Увы! Даже слишком.
Поскольку священство – это все же дар и благодать, и лишь потом профессия.
Видимо, он дошел до понимания, что общение с Богом значительно менее персонифицировано, и по человечески менее радостно, и значительно более скудно, нежели он предполагал прежде.
И он стал более скрытным. Точнее, он таковым всегда и был. Его скрытность стала более явной. Он всегда был себе на уме.
Но путь, по которому он идет, – путь привлекательный. Его романтизм внутренний переместился в мир внешних поступков.
Он действительно создал из себя тип настоящего православного священника, плоть от плоти народа. Человек, который каждую следующую секунду, из набора предполагаемых ему поступков и решений, выбирает самые главные решения и поступки, оставляя в стороне многие насущные решения и дела.
То есть он стал – как все, как окружающая его жизнь. Он уже живет этой окружающей его жизнью, по ее правилам, дышит ее воздухом, плоть от плоти этой жизни, в которой слишком мало расчета и очень много доверия, и столь же много осуждения, и чудовищно много временности в настроениях и выражении настроений и устремлений.
В новом его доме в полу дырки. А! Сойдет! Видимо, что при строительстве этого дома его надули какие-то люди, которым он доверился. У дома очень плохая планировка, крайне не основательная. Неудобное и опасное крыльцо, с которого особенно зимой легко упасть.
И так в его жизни было всегда. Спустя некоторое время после переезда в деревню в 1990 году в качестве настоятеля деревенского храма, он завел огромную отару овец, построил для них огромную кошару. Овцы ходили по деревне и пугали жителей, жрали колхозные поля. Потом овец жрали волки. Потом овец резали, а к нему приезжали из Москвы разные люди, как правило, из его прежней светской жизни, которые за длинными столами, на свежем воздухе жрали это мясо и говорили о смысле жизни. И где эти овцы теперь.
Потом Саша решил воспитывать брошенных детей-сирот. Повоспитывал нескольких и отправил в приют. Потом хотел создать на базе своего прихода собственный детский приют, для чего вроде бы и построил такой несуразно огромный и неудобный для жизни дом.
Потом он решил выращивать шампиньоны. Потом вырыл пруд для разведения рыбы, который теперь выглядит беспощадной воронкой глупости рядом с храмом. Он даже баню построил наспех и неудобно. А в поставленном рядом туалете взрослому человеку невозможно повернуться.
Зачем все это было нужно? Нет ясности в целеуложении и целеустремлении. Он умен, но капризен.
Можно все эти свидетельства глупости объяснить устремлением к главному, за ради вечного.
Наверное, я его не понимаю. И никогда не пойму. Его благородство и смелость понятны. Его честность и сопереживание людям ясны.
Но не понятны и не ясны его всегдашняя маниловщина и временщичество, самомнение и часто пустозвонство.
Понятно, отчего он заговорил со мной по дороге о политике, о моей работе. Он решил, что это – хорошая возможность избежать больной темы.
Но именно болезненные темы меня сейчас и волнуют. Меня больше волнует отсутствие квартиры у меня, нежели происходящее в стране и во власти.
То есть, говоря со мной о пустяках, становясь умнее, выше случившегося, он совершенно не поинтересовался моей жизнью, моей душой, моими устремлениями. Ради своего ума – он презрел мой ум.
Почему и отчего я всегда полагал, что он – силен и умен? Умен – да. Но не в развитии. Силен? От времени – да.
Он так и остался советским интеллигентом, диссидентом, скептиком, относящимся с сомнением и иронией ко всему.
О! это замечательная позиция! Но бывают крайние события, которые требуют от человека крайней серьезности, и стерильного от юмора и скепсиса, анализа и рефлексии состояния.
Увы! Собственно, ничего особенно не произошло. Наши пути давно разошлись. У меня оставались два повода уважения к нему: его мать, моя крестная, и его священнический сан. И единственная причина общения – крестная.
Он даже раздобрел, как настоящий деревенский православный священник, я бы уточнил – литературный православный священник. Раздался в боках и загривке. Что вовсе не означает оглупления. Ибо патриарх Московский почти необъятен.
И вот настоящего смирения в Саше/отце Александре нет. В этом мы с ним близки.
То есть к священнику за пределами его рукоположения надо относиться, как к человеку. Но никогда не забывать о действующей через него благодати.
А вот отношение к жене у Саши/отца Александра осталось неоправданно тяжелое.
Хотя жена его, Наталья, стала настоящей матушкой, попадьей, смиренной, терпимой и естественной, а потому непонятной чаще, воспринимаемой чаще придурковатой. Что глубоко не так.
Ему не очень понятны мотивы и устремления моей жизни.
Я простил ему нарушение тайны моей исповеди. Он в том не слишком виноват. Человек не всегда виноват в своей слабости. Человек всегда расплачивается за слабости. Этого довольно много.
Но все это, промелькнувшее у меня в голове, пока мы ехали с печальным грузом (так принято писать), не столь и важно на весах моей благодарности к нему.
Ведь это он/Саша/отец Александр привел меня однажды в свой дом, после чего его мать меня крестила, став моей крестной, а затем и спасала меня неоднократно, кормила и поила, укладывала спать и лечила.
Значит, косвенно, это я ему, сыну моей крестной, Саше/отцу Александру первоначально обязан появлением в моей жизни Николая Павловича, и Серафима Саровского, и Церкви, то есть новой жизни!
И я обязан. Я благодарен. Я все помню. Для меня неблагодарность – это жесточайший грех.
Мы подъехали к деревне и храму. В пустых разговорах по дороге, я почти запамятовал о покойной.
Надо снимать гроб. Я поднялся в машину, чтобы снять крышку гроба, чтобы помочь вынести гроб. Я сдвинул крышку, и вдруг! лицо крестной. Резко, выпукло, объемно и не живо.
Сильное, волевое пергаментное лицо. Не очень доброе, не всепоглощающе доброе (что понятно, ибо она – не святая), но знаковое для моей жизни, со сжатыми тонкими губами, слегка искривленным носом. И нет в этом лице откровенной радости от смерти. Спокойствие и уверенность, сильное устремление к новой жизни, твердость. Но радости, восторга, счастья, глубокого покоя и ясности нет.
А что есть?