Эжен Ионеско - Наедине с одиночеством. Рассказы
Патентовед, насколько мог, огляделся. То, во что упиралась его правая рука, было металлическим, вделанным в мрамор кольцом, зеленоватым, скорее всего из бронзы, величиной от колена до окончания бедра. Опираться было довольно-таки удобно, ноги пока еще не затекли, но использовать на этот случай обе руки ему не удастся, потому что сплетения за кольцом идут слишком тесно.
Кольцо — это цифра или буква?
Цифра. Их еще три: шесть, девять, один, в порядке убывания — хорошо еще, что его вытолкнуло у нуля, — подумал он и чуть ли не обрадовался.
До платформы не больше трех метров, но выглядит она как со всех тридцати.
Пелена то ли в голове, то ли в тоннеле; гирлянды ламп над платформой, каждая в дымке; два скрещенных луча на месте самой лампы, они вздрагивают и покачиваются как бы нехотя: туда-сюда.
Голова совсем горячая. На месте полувысохших слез — пленка озноба.
Как подмостки, думает патентовед о платформе. Эта мысль не возникает у него в голове, а тает в ней. Впрочем, для сцены платформа расположена чересчур низко, ниже, чем его уступ.
Утренний пик, плотная и вместе с тем призрачная масса — ничего особенного, но из-за дымки каждый кажется стертым сильнее обычного. Каждый обведен как бы контуром: контуры толкутся на серой бумаге, переминаются, слоятся над серым, серое колышется, вздрагивает…
Сама масса как масса — призрачная, но плотная; в ней ничего не меняется.
Вдруг патентовед начинает замечать сперва мелькание, как на любительском экране, потом — что-то похожее на лица — световые пятна без выражения, без глаз, какое-то мерцание на месте лица.
Хорошо еще, что они не видят меня, приходит на ум патентоведу.
И в самом деле, что они, даже увидев его, могли бы сделать? Помочь?
В этот момент патентовед почувствовал, что совсем пришел в себя: что такое, спрашивается, помочь? Что это такое в его положении?!
Он может представить себе: воздетые руки, протянутые к нему, или бесцельно размахивающие, руки, мужские пальцы дрожат в напряжении, женщины заламывают их и выставляют белые локти, отчаяние их так искренне потому, что они бессильны; совершенно очевидно, что им до него не достать…
Или: опущенные кисти, глаза?
Нет! Жадное, зоологическое любопытство, наставленные пальцы, крики, смех, дети бросают в него полупустые стаканчики мороженого — вот что придало бы ему куда больше сил!
Он чувствует: что-то огромное, как эта толпа, но темнее, от прикосновения разрастающееся; его требуется поместить в крохотное, как коробок, совсем темное. Коробок при попытке втиснуть в него хотя бы край, съеживается, но главное при этом, что он должен втискивать одно в другое не для того, чтобы покончить с этим, а чтобы всего-навсего продемонстрировать, как это делается.
Нелепо? Он тем не менее отлично уяснил себе: ему необходимо слегка отвернуть голову и не смотреть на то, что он показывает людям платформы, но все-таки держать этот процесс в поле зрения, на самом краю.
Процесс? О чем речь? У него все силы уходили на то, чтобы удерживать равновесие.
Темные пятна, разрастающиеся и компактные; лицо в ознобе, легкое, как капрон; выражение лица, напротив, жесткое и незыблемое — галлюциногенное, — он чувствует его обтянутым пленкой капрона, да, особенно на скулах: там тянет так туго, что он не в состоянии даже усмехнуться этакому обороту дел, как задержке сознания или чему-нибудь в таком роде. Он не представляет, как при всем этом можно контролировать что бы то ни было, кроме равновесия.
Но тут же, как по подсказке, патентовед чувствует: его тело может менять позы, сохраняя при этом баланс. Его выражение может витать вокруг собственной незыблемости.
Он видит: из черноты, насыщенной дрожащими яркими точками, вырастают шары. Они взбухают и лопаются, и непонятно, что лопается — яркость или чернота. Чернота становится прозрачной, в ней развертываются оранжевые плащи, как бы из огня, но он знает: это не пламя. На взмахе они исчезают, как за поворотом, и возникают уже повернувшимися. Это можно наблюдать бесконечно, хотя в самих поворотах и положениях ничего особенного нет. То, что разворачивается, разворачивается совершенно независимо — взгляд дремлет где-то рядом. Все очень просто, но он знает и то, что это не более чем игра сознания.
Он откидывает голову и, выронив из левой руки блокнот с карандашом (он совсем позабыл о них; они падают на пути), прижимает пальцами веки. Почти сразу же его руку инстинктивно отбрасывает — ничего не соображая, он хлопает глазами, чтобы унять резь, человек, бледное лицо, длинные волосы, при более внимательном рассмотрении оказавшиеся нежной рыжеватой травой, был прижат к его векам с другой стороны: он почти не может дышать, выгибает шею и таращит, как лошадь, глаза; по коричневой, в прожилках песка глине вьется эта, похожая на заржавелую паутину, поросль, сплошь покрывающая обрыв, в который этот человек вдавлен; сырость, под ногами мокрый плотный песок, плеск волн, накатывающих сзади, их спины кажутся маслянистыми, как у негров, хотя видеть их может только тот, вдавленный в обрыв, человек; о сетчатку уже начинает шуметь приток крови, краски мерцают — то блекнут, то воспаляются, — на бледность лица прижатого ложатся отсветы травы, во вспышках зеленоватой; глаза патентоведа опять начинают слезиться, в голове звенит…
Он перекатывается по стене затылком и почему-то вспоминает, какой увидел ее, эту стену, когда вышел: мрамор белый, как обветренная кость, паутина прожилок, серебряных и золотистых, искрит в нем…
Он слышит: с платформы доносятся то ли вздохи, то ли всхлипы, за ними чувствуется гул, далекий и многоголосый.
Он смотрит в дыру тоннеля, думает, что она одна, похоже, не утомляет его, слышит, что вздохи превращаются во внимательное дыхание.
Он осторожно косится на свою аудиторию, как тут ветер проходит по глазным яблокам внутри его головы, очевидно, и в самом деле пустой до звона, — сперва он чувствует, что это просто щекотно, потом вдруг опять резкое жжение, мелкий горячий песок, и его взгляд сам возвращается к дыре.
В ней ничего не заметно. Ни огней семафора, ни боковых огней, уходящих вглубь, ни даже самой черноты.
Как видно уже в забытье, ему стали чудиться отсветы, проходящие круглый провал, как тени. Он подумал об этом сравнении, и они пропали.
Он все-таки обернулся глянуть, откуда это: та же слоеная серость, те же крестики лучей в дымке вокруг ламп и все тот же нарастающий непонятно откуда ропот…
Он смотрит в дыру; он не замечает, что только так и можно перевести дух, — он занят тем, что строит догадки. Граница поля зрения — тени идут от того, что образуется на этой границе, как тени на стене за полотняным экраном. Если там дать свет, изображение пропадает и зрительный зал наполняется теплом…
Или: если поезда заполняют канал по-прежнему (иначе откуда бы эта пелена?), вполне вероятно, что их поток является носителем чего-то, выходящего из него, патентоведа, помимо его самого, судя по реакции платформы, довольно-таки реального — во всяком случае, занимательно, — поток поездов с остановками, которые идут слишком часто и сами по себе не видны — принцип кинопроектора: лента течет по каналу, но ее петля стоит на месте и своей дрожью фиксирует изображение…
Он-таки забывается. Глаза не моргают. Тени становятся четче и прозрачней, темнота дыры придает им объем. До персонажей они явно не дотягивают, не хватает какого-то штриха, это дразнит.
Они ведут себя так, словно узнают его или признают за своего. Стоит ему напрячься, припоминая, и они тут же теряют резкость.
Ему вдруг подают руку и он видит свою, правую, протянутую навстречу. Она выплыла из-под него; каждая жилка высветлена, линии ладони наведены очень глубоко и отчетливо; он не то, чтобы следует за ней — он совсем не помнит себя, — просто рука представляет его повсюду.
Очнувшись, он помнит, как подал руку и словно ушел за ней под воду, где не надо беспокоиться о дыхании — эта вода будто бы дышит за тебя. Он помнит: огромная белая собака прошла мимо и вышла через дверной проем. Он последовал за ней. Впереди шла уменьшающаяся перспектива таких же проемов, они были темно-седыми и окончились тамбуром, крашеным свежей ядовито-зеленой краской.
Ящики, один на другом, заполняли следующий проем почти доверху, в них проросла рожь. Она удивительно пышна и заглушает рвущиеся из проема лязг и вой ветра. Нехотя она позволяет им прочесывать себя.
Колосья совсем спелые, рука срывает один, и он откусывает зерно за зерном, не очищая. Потом — эти женские, почти девичьи, руки; они очень долго поворачивают его голову; затем он едва сдерживается, чтобы не впиться в сухие, приоткрытые от усилий губы, и вот наконец она раскрывает их — он помнит: губы, розовые до фиолета, погружение в них освежает — такие чистые, думает он… Но что это? Мощный язык выталкивает его на прохладные зубы, а затем и прочь. Он видит: длинным ногтем мизинца она вынимает из передних зубов шелуху, похожую на полупрозрачные надкрылья летнего жука. Рожь, догадывается он и глядит в окно: допотопный, словно из трухлявой жести, завод, зачерпывая ковшами, беззвучно перемалывает бумагу. Отвалы бумаги: рукописей, школьных тетрадок, обрывков газет, открыток, размокших записных книжек, стопорят поезд.