Александр Кабаков - День рождения женщины средних лет
Привезли мы его. Только в комнату зашли – он давай выступать. Прежде всего поплелся в коридор, на Метростроевскую звонить, – это у него, я помню, всегда было, обязательность. Если прийти не может, всегда позвонит, даже поддатый... Долго они по телефону отношения выясняли. Кто пьянее, да кто умнее, да кто первый пить начал, и кто сильнее виноват... Она трубку бросала, он перезванивал... Еле я его из коридора утащил.
Тут она собралась уходить – вроде где-то рядом живет, на Сретенке, что ли, провожать не надо... Я и остался с ним – дождаться, пока угомонится, чтобы подвигов не натворил. Только она дверь закрыла, он тут же из-под тахты бутыль достает, и я понимаю, что парень уже дошел до уровня: портвея вытащил «гранату» начатую. Но отнимать я не стал. Пусть, думаю, кирнет еще да и ляжет наконец. Сколько я с ним могу возиться?
И он – точно: глотка три сделал из горла и отвалился. Только сказать мне успел:
– Ты завтра приходи. Картину посмотришь...
Фу, облился!.. Вот кто мне объяснит: почему их пиво чем холодней, тем сильней из банки прет, не по-людски? А?
Короче, не пришел я к нему назавтра. Некогда было. Хотя с вечера убедился: не выдумал он про картину. Целая стена у него освобождена, и вдоль нее – огромный подрамник простынями закрыт. Но я и заглядывать не стал. Почему? Собой, мудило, занят был, ясно? Я тогда счастливый был, собой занимался. Отъездом, музыкой... Очень это счастливые люди, кто собой занят, понял? Счастливые идиоты...
В общем, через месяца четыре – как раз я тогда после очередного отказа письмо Лёке написал, ждал реакции, – утром, часов в десять, звонок. Я кинулся, думал, инспектор мой звонит, товарищ Жидоедов, светлой души человек. А это Коля Смирнов, мазила.
– Приезжай, – говорит, – ко мне. Сейчас приезжай.
Я его голос даже не сразу узнал. Трезвый.
– Приезжай, – говорит, – тебе это самому будет интересно.
И я поехал. Даже не думая, интересно не интересно, – сразу в троллейбус, и погнал. Самому как-то вдруг захотелось его видеть. Главное – его видеть захотелось, не столько узнать, чего он там мне показать хочет. Про картину я, честно сказать, забыл...
Приехал. В коммуналке пусто, коридор темный. Он сам дверь открыл, в одних трусах, тощий, на груди крест – я и не знал, что он верующий, да тогда многие о Боге вспоминать начали... Да. Ну пошли в комнату, я тоже до трусов разделся сразу, лето было жуткое, горело все, по Красной площади дым полз... Сели, он пива налил из здоровой банки – с утра, значит, смотался, у него там рядом пивная была, под шашлычной. Совершенно трезвый, как стекло, и видно, что и вчера не пил. Шедевр его у стены все так же простынями закрыт. И он даже не собирается вроде его показывать, а начинает делиться своими сердцестрадательными печалями.
– Извини, – говорит, – я знаю, что у тебя своих неприятностей хватает. Но мне поговорить последнее время не с кем. Мужики не понимают. Чего, удивляются, ты маешься? Ну есть у тебя баба, в живописи понимает, не посторонняя, и кирнуть с нею можно, и с квартирой, обеспеченная; есть у тебя подруга, хорошая, милая девка, на шею не лезет, скандалов не устраивает... Ну и люби ты их потихоньку, тем более – проблемы с хатой нет, и радуйся жизни. А я не могу, ты понимаешь? Раньше мог, а теперь – всё. Тошно... И Наталью бросить не могу, она с каждым днем сдает, старая стала, глаза больные, пустые... А ведь мы с нею восемь лет, она всё видит, и работать по-настоящему учила, и кормила. Большим художником меня считает... И с Ленкой (это я впервые имя той, с глазами, услышал) не могу расстаться. И не хочу, понимаешь?! Это, может, в последний раз Бог дал. Упущу – до смерти самой жалеть буду... Ты, наверное, думаешь, просто нашел дурак лысый красивую ссыкушку, и мозги она ему затрахала? Ты ведь представить не можешь, что я уже и глаз ее почти не замечаю. Просто она... ну... ну, представь, вот вроде нас с тобой. Всё то же самое любит и понимает, представляешь? Хотя ведь не художница, и джаз-то слушать недавно научилась... Знаешь, она на пятнадцать лет младше нас, а мне иногда кажется, что я ее и в «Молодежном» встречал, и на Маяковке вечерами в шестьдесят первом... Вот. Что делать? Не знаю... Херово мне, так херово – сил нет. Говорить противно, а скажу: я ведь с Натальей уж и от постели нормальной отвык. Лежит, городит что-то, вся в слова вышла... А пьяная – так и заснет... А с Ленкой потом стыдно... Ну? Думаешь, чокнулся?
Рассказывал он это, курил «Шипку» одну за другой, аж в мундштуке свистело... А я его не понимал тогда. Ох, и глуп же я тогда был – страшно подумать! Сказали б мне: вот, женись немедля на этом помеле и проживешь с ним всю жизнь, зато уедешь через неделю, потому что у помела паспорт итальянский и связи в конторе глубокого бурения, – женился бы! Ей-богу... Хотя к тому времени уже был холостяк непоколебимый, стойкий, как партизан, как хрен на рассвете. Принцип даже имел: два раза с одной поспать – все равно что два раза один шашлык прожевать. Вот был урод-то, а?
Не понимал я его. И он, конечно, это чувствовал, а поговорить-то про болезни хочется... Я молчу, лицо приличное делаю, курим, пиво допиваем. Он спохватился.
– А у тебя-то как? – спрашивает. – Я слышал, в глухом отказе, и на Пушкинской уже ходил, и в приемной сидел, и в пресс-конференциях участвовал? Без толку?
– Да, – говорю. – Могу гордиться собой. Скромный лабух, музыку толстых всю жизнь играю, а нужен оказался стране – во, до укачки! Оркестру драному не нужен, понял, а народу в целом – необходим. Не можем разойтись, не дают они мне развода. Хорошо хоть алименты уже не требуют, отменили, а то мне знаешь сколько пришлось бы заплатить за диплом мой строительный, остро необходимый в условиях ихней безработицы? Шесть с лишним кусков... В общем, ситуация вроде твоей: люблю одну, живу с другой.
Он усмехнулся. Все-таки юмор он всегда сёк.
– Ничего, – говорит, – скоро у тебя всё решится. Это я тебе могу обещать...
Я тоже засмеялся.
– Спасибо, – говорю, – товарищ генерал, от лица всех советских евреев... А берете вы башлями либо вам моя квартира подходит?
Опять посмеялись. Потом он встал и начал простыни с картины снимать. И, стоя худой спиной ко мне, говорит – я тогда и внимания не обратил, а после всё вспомнил, до единого слова.
– Вообще, – говорит, а сам пыхтит: жарко, а ему приходится на стремянку лазить, картина-то до потолка, – вообще-то я уже многие проблемы этой работой решил. Твои решил, еще кое-кого... С Натальей вот только никак не разберусь и с собой...
Как будто бредит. Я и не слушал его, а потом всё вспоминал, вспоминал... Я на картину уже открытую смотрел...
Слушайте, мужики, я так не доскажу. Кто у нас самый молодой? Давай, давай... К таиландцу, это вон, прямо раунд зе корнер...
На, я файфом вложусь... Да не бери ты смирновки этой вонючей, возьми ты нашей лимонной! И мать ее, что дороже! На еще... на... Беги.
Эй, брось телек! Сдался он тебе... Ну и хрена ль тебе в их ласт ньюс? Видеть не могу... Дом горит, земля трясется, кот на курице несется – вот и всё шоу. Вроде, кроме ужасов, нету в мире ничего. Идиоты... Ну звук приглуши. Пластиночку лучше поставь. Во-он, вон лежит. Бэйси, «Фор зе фёст тайм»... Как в Москве посидим. Здесь ведь у них и джаза-то нету...
О-о! Кто пришел, что принес?! М-м, кайф!.. Мэйд ин юэсэса... Умеем, если захотим... Ну... О-о... Другое дело.
Теперь можно рассказать о картине. Сними, сними, как раз сайд кончился. Ну-ка, еще по капле... Хорош.
Картина... Сколько же это прошло? Пятнадцать?.. Да, ровно пятнадцать лет, представляете, ребята?! А я ее как тогда увидел, так и до сих пор помню. Всю. Огромная же – метров пять на три, ну на два с половиной, а я помню каждый мазочек, каждый сантиметр.
Главное там было – фон. Небо. Вы этого цвета не знаете, не москвичи. Снизу, от крыш, начинается голубое с золотом. И дымок такой... золотой... А чем выше, тем больше сиреневого, и розового, и серого, светло-серого, всё светлей и светлей, и уже совсем белое, просто белое, и облачко одно плывет, белое на белом, тянется из Черемушек, никак не доплывет... И, понимаешь, главное – это ведь видно как будто сквозь толстое стекло, немного мутноватое, вроде отсвечивает, вроде блики на нем... Игрушки такие в Ялте когда-то продавали – шар стеклянный, а в нем пейзаж, так вот, словно через этот шар смотришь. Да. В августе такое бывает небо в Москве, в апреле золота больше, дымка этого, пыльцы золотой, а в августе золото повыцветет и остается только над домами, а дальше сиреневое, розовое, серое...
Вот небо у него две трети и занимало. И даже если бы он больше ничего не написал, и так всё было бы ясно. Гений он был, Колька Смирнов, я вам точно говорю, мужики. Я из лабухов наших двух гениев знал и вот его еще... С гением всё сразу ясно: посмотрел, послушал – гений! Можешь отдыхать, этому не научишься, хоть задавись. Он, может, и инструментом владеет хуже, чем ты, а гений... Вот Колька и был гений. Я на его небо смотрел – и сразу всё понял. И любовь его понял, и понял, как его жизнь достала, и Москву его понял – всё.