Нина Садур - Чудесные знаки
Когда из бурана выступил Дима, Алеша не удивился, послушно шагнул к нему.
— Только недолго, я на работу иду, — и приготовился мучиться. Дима притихший был, безбурный. Дима был чисто выбрит, смотрел строго небольшими трезвыми глазками. Воротник опрятной курточки был поднят по моде подростков пригорода. Алеша склонился над ним, всмотрелся:
— Дима, по-честному, кто ты?
Дима отпрянул, готовый броситься наутек.
— По лицу не бить! Без подлянок! — Дима прикрыл лицо рукавом.
Алеша отвел его руку, разглядывал Диму.
Косой снег бежал. «Ты детдом, Дима!» Чудное лицо Димы было мокрым, тающий снег сбегал по голой шее за воротник. Алеша, чтоб не пугать дрожащего, отступил от него на шаг. Снег густо бежал, тревожась, спеша. Если расслабить близорукий взгляд — то Дима исчезнет совсем, потеряется за пеленой снега, останется пустая улица, беглый буран удлиненный. «Ты горячка моя, Дима, но восхитительно, что ты живой. Вот, ты носом хлюпаешь, и снег у тебя на лице тает каплями».
— Обобрал ты меня, Дима, брюки украл, время мое, кого-то мы погубили с тобой. Что еще тебе надобно? — и еще отступил, чтоб уйти.
Но Дима шагнул вслед за Алешей. Вынул руку из кармана.
— На, — протянул руку, не разжимая горсти.
Узкое запястье торчало жалко из рукава (курточка чужая, малая), но горсть широкая, темная, как от другой руки.
— Ну что такое здесь, Дима?! — Алеша стал разгибать Димины пальцы, пытался раскрыть его горсть, выковырять то, что в ней зажато.
Дима терпел, не сдавался, костяшки пальцев побледнели от напряжения, Алеша сумел отогнуть мизинец, распрямил его, стал отгибать назад, слезы навернулись на глаза Димы, больно было, терпел, побледнев, глаз не спуская с мучителя, Алеша отгибал мизинец назад, вот сейчас сломает… не стал ломать, отпустил.
— Я к боли привычный, — сказал Дима. — Меня этим не взять, гад.
Алеша дышал тяжело, еле сдерживался, чтоб не отметелить врага.
— Ты опять, сволочь! Я же те-ебе чу-уть палец не о-отломил! — и осекся.
Дима раскрыл горсть. На ладони лежал туго набитый чем-то спичечный коробок.
— Ну и что? — ухмыльнулся Алеша.
— Бери, мне не жалко, — дрогнувшим голосом сказал Дима.
Алеша взял, усмехаясь. Коробок был теплый, нагретый (Дима сжимал его в кармане, пока поджидал Алешу терпеливо).
— Мы в таких коробках анализы какашек сдавали в детсаду, — сказал Алеша.
Дима гневно вскинулся, но сдержался, заскрипел зубами, руки спрятал в карманы, чтоб не подраться.
Алеша сдвинул тугую крышку — коробок был плотно набит катышками серебра. Серебро отзывалось на мерцанье бегущего снега. Алеша улыбнулся, любуясь.
— Это все тебе, — услышал он тоскливый вздох. Дима щурился, чтоб не заплакать. Алеша шагнул к нему, но тот отшатнулся непримиримо.
— Не думай, что я говно! — крикнул он, убегая.
— Стой! Стой! — закричал Алеша.
Но где уж там, буран налетел, заслепил, закружил.
Заслоняясь от снега, Алеша глядел: коробок лежал на ладони, еще хранил тепло Диминой руки, серебро тесно лежало в коробке, снежные искры пробегали по нему судорогой. Алеша закрыл коробок и пошел на работу.
Медбрат похмельный косолапо топтался, сопел, шарился в тумбочке. Старуха, сидя на больничной койке, с любопытством смотрела. Глазки у нее были живые, как у птицы.
— Ну где, где? О Го-осподи! — бурчал медбрат, глянул на старуху, усмехнулся, заметив ее внимание: — По-отерял ваши челюсти, А-анна Ива-ановна.
Бабка усмехнулась ответно, погладила сухонькими пальцами колючее одеяло.
— О! — вспомнил он. — Ну-ка, подвиньтесь-ка! — отодвинул ее бесцеремонно, как вещь, полез через койку к батарее, там, за батареей, в хитрой выемке стоял стакан с водой. В стакане лежали бабкины челюсти. — Рот открывайте!
Щелкнули челюсти, бабка поклацала зубками.
Медбрат вытер пот.
— Ну, здрасьте, Анна Ивановна! — шутливо поклонился медбрат.
— Ну, здрасьте, — поклонилась с койки старуха.
Ему было стыдно, что он спрятал челюсти и позабыл про них, как все эти дни старуха без них обходилась? Он спрятал их потому, что в прошлое дежурство бабка стала петь песни, ругаться, стала опять корить, грызть его, упрекать, а без челюстей она затихала, становилась грустная и послушная, настоящая сиротская старушка.
Он не помнил, сколько дней его не было. Он проскользнул в бокс, стараясь не попасться на глаза никому из медперсонала. Он боялся, что его уволят за прогулы.
— Ну, и как вы тут без меня обходились? — бодро пропел он.
Она отвернулась. Обиделась?
— Тамара вам ставила клизму?
— Срамник ты, бесстыдник! — укорила она.
— Что, клизму не ставили?! — испугался медбрат.
— А я дамся им? — крикнула злобно больная.
Этой старухе казалось, что медбрат ее близкий. Жених.
— Тамара обязана ставить всем клизму, — привычно он начал втолковывать. — Вы здесь находитесь на излечении. Вас полечат и отправят в дом престарелых.
Старуха забеспокоилась. Трудно сглатывая, она протянула к нему дрожащую лапку, вся затряслась мелкой старческой дрожью, что-то собиралась сказать большое, но слов не могла подобрать.
— Ну хорошо, хорошо, разберемся с Тамаркой. Клизму я сам вам поставлю. Не хныкать! Ужин едет!
В коридоре громыхала каталка с ужином. Окошко в двери бокса открылось, и Алеша принял две пшенные каши с толстыми хлебами и два жидких чая. Так и давали сюда две порции, без этого медбрата старуха есть отказывалась. Потом он высунулся в окошко:
— Тома! Тома! — закричал он в спину санитарки.
Та, не оглядываясь, хохотнула и загремела дальше.
«Сука», — прошипел он ей вслед.
Сидя рядышком на больничной койке, ели пшенную кашу. Анна Ивановна Буранкина, больная склерозом старуха, и изнуренный пьянством, красивый Алеша, медбрат.
Анна Ивановна ела кашу не жадно, ложкой водила скорее по воздуху, чем по каше, до рта доносила крупинки, замирала, рассеявшись. Медбрат злился, не помогал. Наконец, изнурившись, взял ее ложку, стал кормить ее сам.
— Люблю я конфеты, — нюнила Анна Ивановна. — Ты тогда заграничных принес, а я люблю подушечки с повидлом.
— Я вам «Сникерс» принес тогда, — поправил ее, удивившись, что старая помнит. — А подушечки ваши сто лет как закончили выпускать. Фабрики встали.
Буранкина вздрогнула, хитро как-то усмехнулась.
— Что? — не понял медбрат, возвысил голос: — Да, фабрики встали и заводы. Ну и что?
— Я знаю, что встали, — кивнула, смутившись, старуха Буранкина. Будто она их остановила. Порозовела даже.
— Нелепое вы существо! — фыркнул медбрат.
Поели. Отставили миски на тумбочку. Посидели.
Ему пора в отделение с обходом. Буранкина сбоку глядела на него испытующе. Он поглядел ей в глаза. Попрыгал тихонько на пружинах койки. Буранкина попрыгала с ним. Черное окно непроницаемо было. Движения снега за ним не угадывалось. Вдруг стало тревожно, показалось — за черным окном кто-то потерялся. Кого-то нет нигде, и буран не заполнит пространства, все равно будет ясно — кого-то не хватает. Старуха следом за ним поглядела в окно. Он притворно зевнул, потянулся, хрустнув костями.
— Куда ты? — вскинулась бдительно.
Он всегда побаивался этих моментов. Она станет не пускать, может случиться, придется звать на подмогу, делать ей успокаивающее.
— Вы ж не одна у меня! — казенно и бодро ответствовал. — Пора на других больных посмотреть, не шалите, Анна Ивановна! — и сбросил с плеча невесомую ручонку.
Загремело окошко в двери бокса. Красная рука, растопырившись, всунулась. Алеша скормил руке пустую посуду. Окошко захлопнулось.
— Неносящий халат я шью, — шепнула старуха. — Вниз уйду.
— Ага! — он ухватился за эти слова. — Вот видите, вы старуха. Старый человек К тому же вас кто-то потерял. Кто вас ищет, где?
Она оцепенело замерла. Недоумение было у нее на лице.
— А вы говорите, — зашептал он. — Вы говорите, что я ваш жених.
Старуха вскинулась, слезно глянула на медбрата. Хотела заговорить, но он махнул на нее, и она не посмела ослушаться.
— Вся больница смеется. Я и запил поэтому… Что же мне, увольняться из-за вас?
Она опять не понимала, слушала недоверчиво, чему-то усмехаясь.
— Я пошел! — притворно рванулся к двери.
— Не ходи! — взвизгнула старуха.
Он спокойно посмотрел на старуху.
— Э-э, без меня-то вы запаршивели, Анна Ивановна! — покачал он головой. — Ну-ка сядьте-ка вот на стульчик! — он сжал ее за предплечье, сухонькое, сквозь ткань застиранного халата, провел к окну, усадил на стул.
Он занялся ее косицей, такой длинной-длинной, а тоненькой, как волосок. Он долго, сверху вниз, наклоняясь, будто молясь, расчесывал косоньку, терпеливые волосенки; он потихоньку вскипал злостью: собирался ведь отрезать, и все руки не доходили. На самом деле он не решался, уж как-то раз подкрался сзади, щелкая ножницами, но представил, как шлепнется на пол седая косица, худая высокая шея обнажится, как для топора, он подумал, что она умрет, ничего в ней менять нельзя уже, такая она уже древняя, все в ней срослось одно с другим. Вот он уныло чесал волосенки, довольно ловко заплел их, плетя, отходил от бабки все дальше и дальше, на всю длину косы, и, когда самый кончик стянул уж, она протянула руки назад, схватила косу, вытянула у него из рук и ловко скрутила ее в тугой узелок, закрепив гребенкой.