Нина Садур - Чудесные знаки
А Марина сказала:
— Мы не такие.
А Толян горько выдохнул:
— Они все душегубы.
Алеша был с ними согласен.
— Ладно, к чему тогда присоединяться-то?
Марина потупилась. Внимательно стала катать пальчиком мандаринку. Толян качал головой, вздыхал, гладил свои рябушки.
— Сами же сказали, присоединяйся! — упрямился Алеша, любя их, нежась в их молодом счастье.
Тогда Марина повела большими плечами и подняла на Алешу глаза. Синие. Еще темнее. Темно-синие. Черные. Алеша затосковал: «Что я, дурак, расспрашиваю! Опять что-то сдвинул. Сидели и сидели бы!! Ах, я б даже и не шевелился, только б все оставалось, как есть. Только б ничто не изменялось больше. Пусть хоть эти со мной останутся!»
Мандаринка откатилась от Маринки.
Алеша, играя, толкнул мандаринку обратно.
Нет, синие, предгрозовые…
Все, ушла, ушла беззаботность. Только что была, все уж…
Мандаринка прокатилась ни к кому, мимо всех, упала со стола.
— Подумай теперь, — потянулась к нему через стол, личико миленькое над плечами силачки, вздернутый носик.
(Поразило — как с таким носиком и так глубоко горевать?)
— Как нам всем жить теперь? Как!
Он не знал:
— Скушай что-нибудь, выпей, Маринка.
Она нахмурилась: «Надсмехается, нет?» Потом кивнула, ясное дело, что ты не знаешь, как жить. Никто и не думает, что ты знаешь. Ты сиди и смотри, как я плачу-горюю. Он смотрел.
— Мы из Мытищ, — начала Марина. — Папа мой сталелитейщик. Ты доску почета в Мытищах видал?
— Нет, — сказал он еле слышно.
Горестно поразилась этому. «Надо ж, кто ж ты такой и откуда?»
— Сталелитейщик, ударник труда. На все Первомаи в парке культуры в Мытищах гулянья. Мы с папой, с флажками-ветками в цветиках-листиках, его все узнают, он на доске почета. «Гордиться нельзя, — говорил папа мне радостно. — Мы для себя — никогда, мы для людей — на всю жизнь. Потому что мы русские». Я же гордилась. Мой отец самый лучший, горделиво думала я, он сталелитейщик, а я хорошистка, я звеньевая, по физ-ре и по пению — пять у меня! В пионерлагерях мы играли в «Зарницу», девочек брали медсестрами. На войне я выносила раненых, закрывала от пуль, земляника — кровь… папоротник — лазарет, подорожник — бинты. Нас учили вожатые — нужно, не дрогнув, погибнуть за Родину. Я знаю войну. Наши всегда побеждают.
Марина, не заметив, смяла вилку в комок. Костяшки пальцев побелели. Заплакал Толян. Она сказала, как позвала:
— Папа мой…
— Маринка! — испугался Толян. — Любовь ты моя! Не надо! Жена моя!
— Папа мой вор, бродяга, дурак, бомж, побирушка! — крикнула в ярости.
— Лешка! — Толян захлебнулся от слез. — Скажи, пусть не порочит отца! Не позорь его, Маринка!
— Он пробил дыру в ноге и на это живет! На сожалении! — кричала она, трясясь от бешенства. — Он показывает дырявую ногу, как только не стыдно ему! А ему кидают деньги в кепку!
Маринка вскочила, отбросила стул.
— Он вот так вот ходит, вот так вот! — стала показывать, качаться в стороны, как пьяный медведь. — Он спит на земле! — Она повалилась на пол, показала, как спит. Закрыла глаза, захрапела.
Толян с Алешей привстали из-за стола, чтобы видеть.
Она поднялась.
— Он жрет на помойках!
Она и это показала, подбирая с пола всякую дрянь, обсматривая ее, обсасывая, изображая, что вкусно.
— Он забыл свою дочь! — зарыдала она и добавила: — и по-русски он больше не говорит.
Она уж замолчала, а отзвуки голоса плавали в комнате, чуть-чуть, едва-едва, как те подводные колокола из глубин.
— Это правда, — горько, мокро шептал Толян. — У ней папа стал бомж, он не хочет к людям обратно.
— Вот что, — сказала Марина, посуровев. — Мы с Толяном решились. Все равно здесь нам пропасть. Теперь всех убивают, — она недобро усмехнулась. — Я знаю, они не ради богатства убивают. Им завидно, что есть нежадные. Они хотят всех таких извести. Это война. Мы уезжаем. Поехали с нами.
— Куда? — выдохнул Алеша.
— В Погребища. Там воля. Весной будем подснежники собирать, если деньги понадобятся. Соберем, продадим в Москве в переходе. А летом ягоды, травы, грибы.
— На это ведь не прожить? — разумно ввернул он.
А она удивилась.
— Мы даже сажать ничего не будем. Мы не в деревню едем, мы в полную волю рвемся. Все есть кругом. Только нагибайся! Ромашка, подорожник, зверобой, татарник. Все полно соков, и соки питательны.
— Честно! Честно! — подтвердил Толян.
— Война так война, — надменно сказала Маринка — И в лесах, и в лугах вам — все есть, а этим такого не нужно. Если ты встанешь в лугу, скажем, в полдень, когда самый жар и спит даже жук-пожарник, если запрокинешь лицо свое в синее-синее небо, где жаркое золото льется, если ты будешь стоять и стоять во всем этом, то вот ты уже и летишь!
— Я знаю тебя! — Алеша вскочил, задохнувшись, — узнал!
Она удивилась. А он ей сказал, впиваясь глазами в черты ее сладкого личика:
— Это ты таксистов заездила!
Она ахнула и закрылась руками.
— Ну что же вы! — испугался Толян, стал дергать Алешу за локоть. — Что случилось? Какие таксисты?
Но он выдернулся от Толяна и пальцем в нее указал:
— На бешеной скорости — ты! Вплоть до аварий! Лишь бы быстрее, быстрее. Ищешь ты волю!
Она отвела ладони от лица, исподлобья взглянула.
— Если ты выдашь, убью.
Перед глазами его поводила двумя розовыми кулаками. Кулаки были размером с ее личико.
— Я не выдам. Мне и не нужно.
— Он ни за что не выдаст, — Толян подтвердил.
— Я не для зла, — объяснила она. — Я от грусти. А мужикам я дурного не делаю.
Все снова сели к столу.
Пытаясь сдержать раздражение, он проскрипел:
— Про луг, где вы летаете… Там золотое и синее, поэтому вы и летаете. Но мне с вами нельзя. Мне на работу надо. В больницу. Нет, не в ту больницу, где мама моя догорает, не в сумасшедший дом, где, может быть, ее и нету, а в обычную, районную больницу, где я работаю медбратом, потому что я вышел из запоя и плетусь себе потихоньку на работу. Попривык я уже ко всему, дорога моя неблизкая, много разных, кривляясь, встречается… только не думайте, что я завидую. Не поеду я с вами, и все. Не могу присоединиться. Никак.
— Эх! — огорчился Толян, хлопнул себя по колену.
Маринка слегка пожала плечами.
— Тогда ты иди на работу, — сказала отчужденно.
— И иду! — сорвался он с места. — Но я наконец поглядеть хочу!
Он побежал в угол, где стоял черный узел. Давно уже поглядывал, озадачивался, тревожился, близоруко скользил по черным складками. Казалось ему, что складки эти нет-нет да и переменятся, перелягут, по-новому.
— Я быстро! Я только гляну!
Не узел! Не узел! Он так и знал. Он догадывался. В комнате был еще кто-то. Его токи ощущал все время Алеша. Вот он, этот кто-то.
Край смуглого подбородка мелькнул из тряпья. Но она наклонилась еще ниже, чуть не легла лицом на пол, черный плат скрыл подбородок. Успел-таки заметить очерченный юный совсем подбородок Разволновался невозможно.
— Кто она?! — крикнул, как безумный.
— Подруга, — чуть удивленно ответила Маринка.
Он разглядел вдруг: на руках у подруги спал младенец в тряпочке.
— Откуда такие? — опять крикнул мучительно.
— А я почем знаю? Их вон сколько наползло в Москву. Да что они тебе, мешают разве?
Они не то что не мешали. Они не дышали. И если б не скрытое движение спрятать подбородок, он бы не знал, живы ли?
— Зачем они тебе? — не понимал он.
— Пусть будут, — настаивала Маринка.
— А как с ними разговаривать?
— Они нерусские. Они молчат все время. Они из других краев.
Алеша подошел еще ближе, готовый отпрыгнуть, и вот черный подол юбки шевельнулся, мелькнула босая нога. Маленькая грязная юркая нога показалась и спряталась. Как будто под этим черным шатром кто-то идет, неустанно идет. Случайно сюда выглянул. Алеша почти не поверил в ногу, решил, что ему показалось, так снова недвижна стала груда тряпья, но там, где мелькнула нога, из-под края обтрепанной юбки внезапно, напугав так, что отпрыгнул, выкатилось, блестя, сияя, красное тугое яблоко. Оно прокатилось и замерло у его ног. Черенок и темное пятнышко на глянцевитом боку, да, это яблоко. Все. Опять замерла. Стало ясно, что больше уже ничего не дождаться. А поднимать он боялся. Пугала томная спелость, он яблоко обошел аккуратно. Он все-таки подошел ближе к сидящей чернавке. Он хотел взглянуть на младенца. По лицу младенца он угадает лицо матери.
«Не надо бы!» — мелькнуло. Но он склонился. Младенец спал. Смуглые веки были прикрыты неплотно, видна была синеватая полоска белков. Дыхания не было слышно. Лицо мальчика было смуглым, бледным, неподвижным. Алеша вдруг услышал, как он сам сопит, стал сдерживать свое дыхание, боясь хрипеть над этой чуткой тишиной. А затаившись, он различил, что движение в них все-таки было. Еле заметно мать покачивала, как бы тайно, покачивала ребенка, и почему-то стало понятно, что из-за этого незаметного покачивания сон беспробуден у мальчика. До обморока. До прозрачной бледности на смуглом застывшем личике. Стало тревожно, что и он как-то втянется в это покачиванье, куда-то провалится, полетит, в черной взвихренной воронке закрутит его, он решил отойти побыстрее, да тут еще эти его хрипы дыхания, он уже не мог их сдерживать, такую открытую грубую жизнь свою над застывшим прозрачным созданьицем, он уж сделал движенье распрямить свой наклон, поняв, что добудиться нельзя, он уж собирался взгляд отвести, хоть и с сожаленьем, но понимал — досыта не наглядеться, надо и с этими расставаться, пора, пора ему дальше идти, но тут под его взглядом веки младенца дрогнули и поднялись. От неожиданности Алеша засмеялся. Два спокойных черных глаза смотрели на него: «Здрасьте вам!» Они ему заулыбались. От их радости он заплясал на месте. Глазки рассмеялись, Алеша, забыв поберечься (черная всасывающая воронка), стал кивать, кивать этим глазкам, плясать, махать ручищами, и вишневые глазки следили, все понимали, смеялись.