Николай Байтов - Зверь дышит
И вот теперь Света плачет, верней, готовится заплакать. Мне странно и неловко, и всё же я тайком изучаю превращения её лица. Мы обедаем в студенческой столовой в Таганроге. Это единственный случай в моей жизни — может быть, уникальный, — когда я знаю, что не я причина её слёз. Но это, оказывается, не легче — такая же растерянность, даже внутренняя паника. Слёзы неожиданны. Они — итог невидимого мне мучения, которое в ней росло само по себе, пока она шла со мной по городу, весело бегала в брызгах, раздевшись, по мелкому морю, спускалась в подвальный second-hand, где выбрала лак для ногтей… «Нет, — думаю я, — она устала — и физически, и эмоционально, — таскаясь со мной, таким истёртым, скучным… Конечно, она вспоминала — и сравнивала меня со своим ядовитым Гекочкой. Значит, я тоже виноват в этих слезах, никуда не денешься…»
Господи, да что ж она такое горькое переживает, что так вся исказилась и поблекла? Подумать — какой-то Самохин (то бишь Телишев). Нет, мне никогда этого не понять (и не простить ему — её слёз)! Средней руки художник (да что он себе такое позволяет, в конце концов!) Бить его опять? (— Света кивает)… (Я пожимаю плечами:) Нет, талантливый, очень талантливый, несомненно. Злой, завистливый, обчитавшийся де Сада…
Слёзы её не конкретны. Они смазаны, тусклы. Лицо теряет отчётливую форму, так досконально мной изученную, что я могу её рисовать наизусть — в одиночестве на даче. Теперь всё как-то дрябло, исподволь, прячась, — это притом, что она не стесняется передо мной плакать. Она долго и горестно всхлипывает, утираясь бумажной салфеткой. Наконец чуть-чуть улыбается.
— А ты знаешь, что мне Айва написала?.. Хотела тебе показать и забыла. Я письмо взяла с собой… — Света рыщет в рюкзаке, кладёт на стол папку со стихами. — Какие плохие у них, у этих студентов, здесь обеды. — Она опять всхлипывает. — Сырники — одна мука…
Прошло 16 страниц. Ну и что из всего этого? —
Нет, непонятно. Плохо. Заново. Всё зачеркнуть.
Дубль два.
Возвращаемся, начинаем снова растекаться. —
ДЕЛЬТА ДОНА
Брюки на бельевой верёвке, недавно выстиранные, мужские. Она их рассматривает, трогает. Я замечаю это, но не успеваю задуматься. Начинается странный, тяжёлый сон. Я поднимаюсь на крыльцо, стучу в стекло веранды — тишина, отсутствие, неподвижность. Картина стоит, прислонённая снаружи к окну. Банальная, тусклая композиция, ничего особенного. Не разглядывал, но мельком подумал, что картина «такая, как надо».
— Вот картина. Значит, это её дом.
— Пошли, — говорит Света, — я уже всё поняла.
Я ещё подумал, что это — о картине… Прошла по двору, отшвырнув ногой пустое ведро. Я ещё думаю, что она задела случайно. Спустился с крыльца, вернул ведро на место. Она сняла с верёвки носки и бросила в ямку с водой, обложенную камнями, — вроде колодца.
Я мог бы догадаться, что начинаются те её внутренние «чудеса», которые делают её королевой перформанса. Не проект, тщательно отрепетированный со мной, а спонтанное лирическое действие. Мало кто замечает и видит, кроме меня. Как это? Просто никто не замечает. Он этого не знал и много потерял, наверное. (И в понимании художественных практик: он, несмотря на свои амбиции, продолжает действовать конвенциольно. Правда, следит за философской модой. Ё-моё.) Я думаю, он думал, в основном, о себе: он вообще, по большей части, занят самим собой — с пристальностью. Относительно него такая дурацкая у меня идея. Много ли я знаю? Откуда мне знать? Избитые тропинки ревности и самцового доминирования. У водопоя встречаются. Черепаха-самец переворачивает в бою соперника на спину — тот лежит и бесконечно долго умирает, не в силах перевернуться. Дарвин это видел на Галапагосе.
Я далеко уплыл по Мёртвому Донцу — впереди Таганрогский залив. Надо назад поворачивать. Когда я вернулся, я как будто вышел сухим из воды.
— Пошли, — говорит Света, — я уже всё поняла.
— Что ты поняла?
— Зачем тебе знать? Чтоб больше мучиться?
— Мучиться? Ну, наверное, надо. Я готов, — говорю.
— Кошелев, — заявляет она торжественно, — никуда не уехал. Он здесь живёт, с этой Валей.
— Откуда ты узнала? по вещам?
— По носкам. Носки, во всяком случае, я узнала.
(«Гоп-стоп, Зоя!Кому давала стоя —в чулочках, что тебе я подарил?..»)
— Его́ носки?
— Да. Я их ему подарила.
Надпись на книжке стихов она делает, присев за низким столом посреди двора, под виноградной лозой. «Не смотри». Какой-то матерный привет этой Валечке. Идёт на крыльцо и всовывает книжку в щель у притолоки. А тусклую Валину картину поворачивает задней стороной и — той же шариковой ручкой — опять пишет. Картина на картоне.
— Что ты написала?
— «Йухня. Очень плохо…» Но ведь это действительно так, ты согласен? Я ведь не из ревности. Меня просто удивляет, как могут люди — тот же Кошелев, вроде умный, — принимать это за нечто. «Она такая талантливая, такая талантливая…»
Я мимоходом думаю, что — да, это странно.
— Наверное, чтобы тебя позлить…
— Да, позлить, помучить. Но не только. Он действительно влюбился в неё, козёл старый. Ну, она ему устроит жизнь! Я очень рада…
Может быть, но я не в силах на этом сосредоточиться. Меня гнетёт другое. Что мне эти вкусовые распасовки? — хотя бы и между людьми, влюблёнными друг в друга. Не «хотя бы», а «тем более». Влюблёнными намертво. Да, это я понимаю. Дальше мне остаётся только плыть по Мёртвому Донцу — вдаль, в Азовское море. И там исчезать.
Две тётушки беседуют посреди улицы — впереди, в ста шагах. Одна шла со станции, другая стоит у своей калитки. Улица, светящаяся виноградными лозами, свешивающимися с оград, кроме этих тёток, пустынна. Проходим — забыла пописать. Там надо было. Идём назад мимо них. Во дворе она сняла эти самые брюки с верёвки и бросила в корыто. Эх, не грусти, Рая, негру стирая. Присела сверху — обоссала. Я на улице, на стрёме (выполняю свою обычную участь).
— Пойдём скорей, ещё не хватало их сейчас встретить.
Сомневаюсь. Мы для них невидимы — так же, как они для нас. Невидимый Самохин, невидимая Валя. И ещё ребёнок. «Ребёнка она отдала куда-то, чтобы не мешал». Невидимый ребёнок. И ещё какой-то «муж-травокур». Он ещё более невидим, потому что отсутствует, наверное, в более радикальном смысле… «Там конопли кругом заросли, — сказал Шаров, один из лидеров „Заозёрной школы“, — из неё делают пастилу, плетут верёвки и сумки. А муж Вали, в другую сторону трубя, даже вырезал из неё дубину — увесистую, толщиной… (он прикинул)… с женскую руку». Это было потом, в Ростове. Но Певзнера Шаров, конечно, не цитировал.
Её прямота и открытость обезоруживают. Меня приводят в изумление, хоть я давно привык. В трепет, в неловкость. Не могла и не хотела шифроваться никогда. Будто нарочно, подставляет под удар все самые уязвимые места. Наивностью это не назовёшь. Странное дитя моё, только слово «наивность» тут не годится. Бесстрашный лирический перформанс. — «Что вы думаете о Вале?» — поинтересовалась, как и у всех, с кем мы встречались. «Ну, сказать откровенно, это дама, ёбнутая на всю голову» (сказал Шаров). Но картины похвалил.
«Видишь, он тоже считает её талантливой, как и все они. А ты говоришь — они мне подыгрывают. Нет, они стараются отвечать объективно, насколько могут. Только в живописи ничего не понимают».
«Он привезёт её в Москву, усыновит её ребёнка (он говорил мне, что давно хочет ребёнка) и будет там её пиарить, у него есть связи, я знаю. Пятидесятилетний старец будет делать карьеру двадцатитрёхлетней девахе, которая ноль в художестве. И всё это — чтобы меня унизить. Чтобы я подохла. И ты вместе со мной. Это его цель. Сначала добивался, чтобы я тебя бросила, и я чуть было на это не пошла. Он хотел, чтобы ты умер от унижения и тоски. А потом уже он бы легко прикончил меня, без твоей поддержки. Такой человек».
Бред влюблённой кошки. Представьте себе состояние «обманутой влюблённой кошки». Трудно представить. Её хищные вылазки. Инстинкты, в которых она не заботится отдавать себе отчёт. Будучи кошкой… Пахнет мышами. В сарае, где мы лежим, Жуков, хозяин сарая, авторитет «Заозёрной школы», развёл мышей. Их множество, они шуршат и снуют. Сладковатый запах мышиного помёта. Мне трудно дышать. Я сгибаюсь, цепенею. Разгибаюсь — выхожу на двор покурить. Она идёт за мной, тоже курит. Сигарета, сигарета! Ты одна не изменяешь! И два окурка LD.
— Почему ты говоришь — Самохин? Он же Кошелев, а не Самохин.
— Ну да, Кошелев. Гекочка. А я сказала разве «Самохин»? Не знаю. Ну, пусть теперь он так и будет. Мне так даже легче будет о нём думать.