Николай Байтов - Зверь дышит
Вернувшись в сарай. Света пересказывает это мне. — Я не знаю, что они ей говорили. Может быть, только то, что она хотела услышать (глядя на неё и сострадая её очевидному безумию). Или наоборот — из их разнообразных рассказов она сама слышала только то, что хотела… Но ведь не догадались же они похулить Валечкину мазню. Нет, напротив, — «Очень интересно, очень оригинально», — говорили они. — «Да она вообще интересный человек, необычный. Вот только…» — Но я не знаю, как ко всему этому относиться. И не хочу относиться никак (так же, как к Кошелеву).
Очень трудно жить в это время. Сквозь ветки сада я смотрел на закат, разворачивающийся внизу над поймой Дона, над всеми этими ериками. — Почему же такая словно бы лёгкость? — странное возбуждение, взмывающее вверх куда-то. Ведь это время не прошло, я думаю, а усугубляется и ещё будет усугубляться. До каких пор? — неужели, пока кто-то действительно не умрёт — Света ли, Кошелев ли, я ли?
Смерть присутствует здесь непрерывно. Она — словно силовое поле, внутри которого (по линиям которого) нам приходится двигаться. Но поле сковывает только движения, разум остаётся свободным, и мы можем понять, что «смерть», с другой стороны, только слово, причём банальное, мало что выражающее и не очень подходящее, — мы его используем, чтобы как-то условно маркировать это странное напряжение, которое держит нас и водит нами и которому на самом деле названия нет в языке.
И что, он действительно хочет усыновить ребёнка? — Да. Он говорил об этом. Он мне давно говорил, что мечтает о ребёнке. Ну, Самохин влип! Теперь я понимаю, как он влип!..
— Почему ты его зовёшь «Самохин»? Он же Кошелев, а не Самохин.
— Ну да, Кошелев. А я сказала «Самохин»? Нет, я имела в виду Кошелева. Гекочку. А впрочем, какая разница? Пусть он теперь будет Самохин, мне так даже легче будет о нём думать.
Она сказала, что больше ни за что с ним не встретится. Но я-то знаю её безумие. Конечно, она встретится с ним в любую минуту, которая случится по его, по её ли мановению. Она наденет клетчатые гольфы с коротенькой юбкой-клёш. Полоска ноги белеет между юбкой и гольфами. А он ебку закидывает на спину ей, нагнувшейся, ухватившейся за какой-то ствол, допустим, еблони. Потом спускает её чёрные трусы — до щиколоток…
Мы впустили хозяйского белого кота. Не обращая на нас внимания, он подстерегает мышей у детского домика, где они то и дело высовываются из разных окошек. Днём он поймал и съел одну. Сейчас не может… Света поднимается, ищет косметичку. Заглядывает в рюкзак — там мышь. Она суёт рюкзак под нос котику: «Вот мышь! Лови! Хватай её!» Котик вертит носом в рюкзаке, ещё не видит. Света подсовывает ему: «Вот, вот она!» Мышка дрожит. Он наконец видит и хватает. Изо рта свешивается только длинный хвост. Хвост постепенно исчезает во рту. «Молодец котик!»
Смерть снова здесь присутствует, но здесь уже можно с ней играть, пробовать её на вкус. Она представляется не таким случайным словом: «танатос» — по-гречески. Если это не Дон, то, наверное, самые его низовья, дельта его, переходящая в Таганрогский залив, вдоль которого мы едем утром на электричке. Света сидит у окна и записывает текст, который ночью образовался в ней.
— Не смотри. — Она заслоняет от меня тетрадь. Я не смотрю. Мой взгляд скользнул по её руке, затем ушёл на берег, где пробегают домики с садами. Когда-нибудь я прочту то, что она сейчас пишет. Я и так знаю много, наверное, почти всё. Но детали очень важны и интересны: они терзают меня, создают боль, необходимую для поиска собственных слов.
Пока что найдено этих слов (формулировок) немного. И про те я думаю, что они черновые, приблизительные. Но приведу некоторые из них, чтобы заполнить в эту минуту свою недоумённую пустоту. — (Я смотрю мимо Светы в окно: залив от времени до времени пропадает, остаются дачки, бегущие по берегу, как буквы…) —
Обнаруживаешь себя в пустоте ада. Ад пуст. Иногда погружаешься на самое дно этой пустоты, где нет мыслей, мнений, концептуальных резонов — нет ничего, что могло бы подвигнуть тебя на бытие, различающее себя с небытиём. Лишь случайные, неуместные слова болтаются привычно, а ты, как всегда, заботишься о красоте их строя — от этого вдвойне всё безнадёжней: всплыть на поверхность, перевернувшись кверху ногами, ты не сможешь. Не дано. Это сделает твой враг Телишев — может быть… И она это оценит. Она вынырнет за ним — с ним вместе, обнявшись, — а ты останешься.
И всё-таки. С другой-то стороны. —
— Светочь, — говорю я, — это ж лучшее время нашей жизни, ты пойми. О чём тут горевать? Надо радоваться и использовать каждую секунду этого времени. Оно наиболее интенсивное, энергичное, сжатое. Омолодит лет на двадцать нас. Ты чувствуешь, как стремительно кровь сейчас мчится? — и затормозит, наверное, нескоро. А то кто бы мы были? — старичок со старушкой, ковыляющие под ручку по дорожкам Ботанического сада. Ведь к тому всё шло, если б не повстречали мы Самохина. — Ты мотаешь головой. Конечно, ты этого никогда бы не допустила. Вот и прекрасно: вот и не допустила. Возрадуйся же. Опять мотаешь? Не согласна?
— Согласна… хоть и не вполне… Всё так, как ты говоришь, друг мой. Но всё-таки он хотел меня убить. И тебя! Нас обоих. Ты даже не можешь себе представить, как близок он был к своей цели.
— Ну так расскажи.
— Не могу. И не хочу. Потом, может быть, узнаешь… Например, я недавно думала, не броситься ли мне с балкона. Смотрела вниз… Только дети меня остановили, не ты.
Я постепенно осознаю — и от этого всё глубже впадаю в оцепенение, — что мы с Кошелевым живём в разных вселенных. То, что мы говорим на разных языках, — это ещё ничего не значит. Мы могли бы жить в одной вселенной, тогда там существовали бы — во всяком случае, были бы возможны — каналы связи, трансформации языков, приводящие их к единому смысловому знаменателю. И вот ужас мой растёт, по мере того как я приближаюсь к страшной истине, что никакая коммуникация между нами невозможна в принципе (а если возникала раньше, то была иллюзией, обоюдным недоразумением). Ведь сначала как? — встречаешь человека, знакомишься, разговариваешь. Вроде бы есть понимание, симпатия. А потом — на одном, втором, третьем примере — сначала начинаешь лишь подозревать, а потом и убеждаешься, что мы воспринимаем одни и те же ситуации как два разнопланетных обитателя. Моя возлюбленная — влюбилась, оказывается, в инопланетянина. И каждый раз, когда она уходит от меня, чтобы быть с ним, она (сознательно и охотно) перемещается на другую планету, сладостно дышит там не кислородом, а, допустим, аммиаком. (Оказывается, ей это нужно, а я-то никак этот аммиак не могу ей обеспечить… Вот ужас!..) Я не знаю, как на это смотреть. Вследствие своего незнания я смотрю на это просто, прямо и тупо, но я бы не пожелал такого никому. Пусть лучше покинутый любовник остаётся с допущением (пусть иллюзорным) хотя бы однородной атмосферы.
Моя планета, кстати, такова, что мне никогда не приходило в голову, ни в другие части тела — тягаться с Кошелевым херами. Я во всю жизнь не склонен был тягаться ни с кем и ни чем, я этих соревнований не понимал. Они проходили где-то в стороне и были мне смешны. Умеренно смешны, потому что в принципе я мог их понимать — хотя бы в виде элемента человеческой культуры. Но у меня они ассоциировались (даже Олимпийские игры) с какими-то дошкольными, детсадовскими разборками (может быть, я ошибаюсь, поскольку в детский сад никогда не ходил). И я не могу представить, как может взрослый человек этим всерьёз заниматься. (То есть могу, опять же, с точки зрения общей культуры и физкультуры… Ну, пусть, значит, Самохин такой простой общекультурный человек, — это мне будет легче думать: хотя бы не дышит аммиаком… Может быть, только в том дело, что он ходил в детский сад, в отличие от меня?..)
Всегда у меня вызывали злобу те мужчины, которые не могли оценить Свету по достоинству (потрясавшему меня и изумлявшему). Я, как в рыцарском романе, готов был вызвать на поединок любого, кто осмелился бы утверждать, что Света — не самая прекрасная, не самая сексуальная, не самая умная, не самая талантливая из всех женщин — будь они поэтессами, художницами или вообще кем-либо. Но поскольку рыцарский роман сейчас невозможен, то такие мужчины — в тот миг, когда я понимал, что они не любят, не признают и не хотят знать Свету, — просто переставали существовать для меня — хотя бы в литературной и художественной среде. Дальнейший диалог с ними блокировался. (С некоторыми происходит, но — с трудом и формально.) Света — моё дыхание. Если она не присутствует в моём вдохе и выдохе, я не могу разговаривать с людьми. Из-за этого я уже несколько лет почти ни с кем не разговариваю, — перебрасываюсь лишь короткими информационными репликами. В этой ситуации можно было бы понять мой энтузиазм, если б нашёлся человек, который испытал бы восторг — подлинный, конечно, без театра — по отношению к ней. Я такому человеку просто вручил бы её — передал собственными руками. Я бы это сделал потому, что был бы уверен: он может разделить со мной её бесконечное разнообразие и великолепное изобилие… Однажды я доверился человеку и это сделал. Это был Самохин. Он оказался инопланетянином. Да, у него был восторг, но такой, который с моим восторгом и энтузиазмом (наивным) не имел ничего общего, как выяснилось. А она?.. — Влюбилась в него, кошка. Ну, что ж. Дальше тошно вообще говорить.