Алекс Тарн - В поисках утраченного героя
Он долго переписывал наши данные: ручка как живая вертелась в неуклюжих комендантских пальцах, привычных разве что к стакану. Сказывалось и отсутствие подходящего пенька, на котором товарищ майор мог бы удобно разложить записную книжку или даже карту. Мы обреченно топтались рядом. Дисциплинарные прегрешения на первом году карались особенно строго: нам светило попадание в «диссиденты», то есть отмена отпусков. Но вышло намного хуже.
Незадолго до этого доблестные питерские чекисты вскрыли сразу два змеиных гнезда еврейского национализма, причем одно из дел — знаменитое «самолетное» — имело прямое отношение к противовоздушному профилю нашего училища. И хотя войска ПВО продолжали демонстрировать повышенную боевую и политическую готовность немедленно проучить всякого, кому вздумается перелететь через государственную границу в любом направлении, генералов не покидало неприятное ощущение неудачи. Сионистский противник был в итоге арестован чекистами еще на аэродроме, то есть не сбит! А «не сбит» на языке ПВО означает «упущен». Наше начальство, таким образом, воспринимало «самолетное дело» как свой личный промах и жаждало исправиться.
В этой ситуации совместное выступление двух оборзевших абрамов у прилавка училищного «чепка» вполне тянуло на новую акцию еврейского подполья — и на сей раз не где-нибудь, а в армии! Для начала нам дали трое суток ареста, а более тщательное разбирательство отложили на потом, до завершения консультаций с компетентными товарищами. Так я попал в одну камеру с Лёней Йозефовичем.
Предохраняя здоровый коллектив от сионистской заразы, нас не напрягали обычными арестантскими работами, так что мы свободно продрыхли и протрындели целые сутки. Это был наш самый длинный и, как потом оказалось, единственный серьезный разговор за все три с половиной десятилетия знакомства. Потому что назавтра выяснилось, что на вышеупомянутой консультации нашему бдительному начальству тактично посоветовали меньше пить, а затем грубо послали туда, куда испокон веков нанизывается весь личный и командирский состав всех без исключения российских армий.
Если посылка звучала привычно и оттого необидно, то совет смущал своей очевидной невыполнимостью. Вернувшись, смущенное начальство заменило нам вечную каторгу внеочередной побелкой офицерского сортира, после чего мы с Лёней разошлись по своим батареям и теперь уже, наученные горьким опытом, избегали встречаться взглядами до самого последнего училищного дня… да и в последний день тоже.
Зато там, на губе, мы наговорились на всю оставшуюся жизнь. Главный вопрос, занимавший тогда нас обоих, касался причин нашего попадания в камеру — от частных, типа лёниной невезухи у прилавка и несвоевременного появления коменданта Пенька, до общих, которые умный Лёня громко именовал экзистенциальными. Как видите, он совсем меня не стеснялся: попробуй-ка произнеси подобное ругательство в казарме — сразу таких звездюлей навешают, что мало не покажется…
Моя экзистенциальная причина описывалась одним коротким словом — отец. Я уже упоминал где-то о том, что он вогнал мою мать в гроб, а меня — в беспросветный туннель казенных интернатов, венцом которых стало военно-политическое училище. Второе прямо следовало из первого: мать, будь она жива, никогда бы не позволила такому случиться. Она меня очень любила — думаю, главным мучением в ее смертных муках безнадежной раковой больной было сознание того, что я остаюсь в полной папашиной власти. Мама хорошо представляла себе, что меня ждет, и скорее всего это наполняло ее такой горечью, от которой не помогал даже морфий.
В палату для умирающих мою мать тоже привела вполне экзистенциальная причина — и причиной этой был тоже отец — только ее собственный, обожаемый сверх всякой меры. Видный ученый-генетик, он погиб почти сразу после ареста, о чем его родственники, как водится, догадывались, но официального подтверждения не имели. Дочь надеялась и ждала любимого папу дольше всех. Когда во второй половине пятидесятых в Москву стали возвращаться люди с отрешенными взглядами, она не уставала хватать их за рукав, заглядывать в лица, задавать вопросы — естественные с точки зрения нормальной человеческой логики, но крайне нелепые в вывернутой наизнанку галактике черных дыр и черных планет.
Эмиля Когана, практически полностью оттоптавшего свои «десять и пять по рогам», она встретила в университете, куда бывший зэк пришел восстанавливаться в списке студентов. За время вынужденного академического отпуска длиной в пятнадцать лет он успел приобрести немалый практический опыт в разведке и добыче полезных ископаемых. К несчастью моей будущей мамы, Коган был внешне чрезвычайно похож на ее пропавшего отца. А может, ей это просто казалось — ведь она действительно искала папу повсюду.
«Повсюду» означало еще и в каждом мужчине, особенно в тех, кто только-только вернулся. Над их головами зримо витал папин мученический ореол, их глаза еще хранили отражение любимого облика, в ушах еще раздавался звук ласкового голоса — того самого, когда-то читавшего ей перед сном. А в Эмиле Когане подкупало еще и то, что моя бедная мама приняла за благородное смирение, столь высоко ценимое русской литературой, на которой она воспитывалась. Ее избранник ничуть не сердился на тех, кто украсил лучшие годы его жизни тюремными нарами, цингой и каторжным рабским трудом. Наоборот, он оправдывал своих мучителей, и этот величавый аристократизм духа еще больше роднил его с дорогим отеческим образом.
Сейчас, восстанавливая те события задним числом, я почти уверен, что мой отец принял ухаживания восторженной девицы более чем равнодушно: не поощрял, но и не сопротивлялся. Его душа была к тому времени уже полностью занята ненавистью — настолько, что ни для чего другого просто не оставалось места — ни для любви, ни для дружбы, ни даже для элементарной человеческой симпатии. Но энтузиазма и энергии дочери репрессированного генетика с избытком хватило на двоих. Они поженились, мама почти сразу забеременела, и на свет появился я.
Когда она поняла, что ошиблась сказкой, что теперь ей предстоит жить не на зеленых полянах «Аленького цветочка», а в мрачных декорациях «Синей Бороды»? Думаю, достаточно быстро. Вот тут бы ей схватить ребенка в охапку и бежать, бежать без оглядки — тем более что отец наверняка не стал бы ее удерживать. Ему было решительно наплевать и на жену, и на сына — на все, кроме бессмертных заветов пещерного философа Карпа Патрикеевича Дёжкина. Но я ведь не зря назвал мотивы моей матери экзистенциальными: развод с Синей Бородой казался ей бегством не столько от чудовищного мужа, сколько от страдающего отца.
Она наивно полагала, что сможет отогреть его — честное слово, ее самоотверженного тепла хватило бы на целый ледник — если бы речь тут шла о леднике. Но речь-то шла, наоборот, о пожаре — о черном пожаре всепоглощающей ненависти — поди отогрей пожар! И вот этой своей ошибки мама никак не могла осознать. Она слишком долго не сдавалась — слишком долго, чтобы выжить.
Нет, не поймите меня превратно: Эмиль Коган не избивал жену, не морил ее голодом в сыром подземелье, не угрожал ужасными пытками. Он просто высушил ее насмерть. Трудно все время находиться рядом с чужим враждебным человеком. Людям для дыхания требуется не только кислород; радость — не менее важный компонент. Моя мама умерла, надышавшись ядовитыми испарениями отцовской злобы — в этом и только в этом заключалась истинная причина ее заболевания. Помните, я рассказывал вам о заложниках? — Мать была типичной заложницей: ее захватили еще подростком одновременно с арестом любимого папы и держали взаперти, пока не задохнулась.
Отец отнесся к смерти жены с тем же равнодушием, с каким принимал когда-то знаки ее внимания. Думаю, что если не нужно было бы совершать необходимые похоронные процедуры, то мой папаша едва бы заметил мамино исчезновение. Он к тому моменту уже работал в ВАКе — Высшей аттестационной комиссии. Понятия не имею, как он туда попал. Видимо, поначалу сыграли свою роль серьезные связи и знакомства в научном мире, которые тогда еще оставались у маминой семьи. Но именно поначалу, на самой первой ступеньке карьерной лестницы, потому что дальнейшее — и чрезвычайно успешное — отцовское продвижение обеспечивалось отнюдь не протекцией.
На первый взгляд это кажется странным: многолетний зэк, отпрыск троцкиста-зиновьевца и японо-финской шпионки да еще и еврей к тому же… ну во что, скажите на милость, может вырасти столь диковинный саженец чекистско-мичуринской лаборатории? И есть ли ему вообще место на чистой советской грядке? А вот ведь — нашлось местечко, и отнюдь не последнее.
В ВАКе папашина ненависть оказалась весьма и весьма востребованной: в мире не существовало лучшего способа зарубить диссертацию еврейского соискателя, чем направить ее на рассмотрение Эмиля Иосифовича Когана. Его из ряда вон выходящее жидоедство стало легендой: ни одна рукопись, отмеченная хотя бы легким подозрением в несовершенстве пятого пункта, не миновала «еврейского кладбища» — так между собой именовали сотрудники ВАКа мусорную корзину в когановском кабинете. В то же время беспримесная и несомненная национальная принадлежность самого душителя служила почтенному органу наилучшим доказательством абсурдности возможных обвинений в антисемитизме: вот, мол, смотрите — свояк свояка проверяет — чего же еще желать-то?