Журнал «Новый мир» - Новый мир. № 5, 2003
В тот месяц я вдруг понял, почему мой дед всегда выдирал старые гвозди из досок; при этом у него был вид как у самозабвенно занятого своим делом медведя, и когда гвоздь со скрипом подавался, дед скалил свои желтые зубы, и в глазах его светилось какое-то древнее торжество.
Гвозди во множестве лежали в старом красном брезентовом чехле: там были и новые гвозди, маслянистые, и уже побывавшие в деле, повытасканные из заборов, из крыш, из сараев; дед старательно их выпрямлял; и тут я понять его не мог — выпрямленные гвозди были некрепкие, и если сразу удачно не вогнать такой, то он тут же гнулся вновь, и я, если гвоздь загибался, так и вминал его в доску.
И вот однажды, разбирая старый покосившийся сарай, я вдруг понял, что дело не только в результате и даже не столько в нем, а в самом неуклонном, торжествующем и неспешном усилии, с которым раз добытое и погибшее было вещество жизни извлекается обратно из своих теснин — вот не хочет этот старый, ржавый гвоздь выходить, и ты пробиваешь его обратно, подаешь назад, а потом прихватываешь плоскогубцами (если нету клещей) — и попросту наматываешь его, как червяка, засевшего в своей норе, а потом отстукиваешь вновь до прямолинейного состояния и испытываешь необъяснимую радость.
Конечно, всем нам, ныне живущим в эпоху вещей, трудно понять, зачем это нужно было — собирать все гвозди, бревна, оконные и дверные петли и создавать себе из этого даже нечто вроде похоти, целые чуланы и сараи забивать этим веществом. У деда ни чердака, ни чулана не было, был только красный брезентовый мешок с выпрямленными гвоздями, но он знал время, когда вещей, добротного, оформленного вещества, было очень мало, когда все было разбито, изржавлено и сожжено войной, и была не то что нехватка гвоздей или пуговиц, сукна или просто одежды, а самого дрянного собачьего мыла. Оттого-то у людей поколения, к которому принадлежал мой дед, к вещам было особое отношение: если уж вещь не погибла, обнаружилась-спаслась, ее обязательно нужно сохранить и пустить в дело; к вещам было отношение как к людям, к солдатам: если не убит, значит, годен, или хоть годен к нестроевой, или в запасе — но все равно не вычеркнут насовсем.
Дед еще, конечно, простодушно радовался могуществу своего усилия, которое увенчивалось успехом; дед чувствовал могучую, умелую силу своих рук и радовался ей, радовался тому всеохватному порядку, который организуется ею, когда старая гвоздоватая доска перестает быть старой гвоздоватой доской и, хоть и с дырочками после первого употребления, все ж таки готова опять в прямое дело: не цеплюча и не опасна.
Лишь выдирая гвозди из порушенного мною сарая, я тоже понял, что этим поддерживаю какую-то тонкую справедливость мира. Не сразу понял. Поначалу-то я этот сарай сжечь хотел, и гвозди мне были не нужны, а вот кругляк, из которого он был построен, кругляк и доски — нужны как дрова; и так я стал разбирать сарай по косточкам, а при том, что у меня двое детей и они в один прекрасный день приедут ко мне, значило, что мне никак нельзя оставить груду ощетинившегося ржавыми гвоздями дерева. И тут я впервые, похоже, сделал работу так, как дед.
И только сделав, понял его; я понял, что таилось в его неторопливой старательности, в том, что даже раздражало меня как мальчугана чересчур уж резвого, — он не хотел выбрасывать в мир порченое, как сейчас это принято; он спасал вещи, спасал до конца, как людей, как раненых товарищей; может быть, поэтому и мир тогда был чище.
Ну а потом был лес. Целая эпоха моих походов туда, вслед за дедом. Не знаю, почему мне прежде всего вспомнилась кожа деда, когда он возвращался из леса: на ней (на шее) всегда были какие-то микроскопические черные пылинки, хвоинки. И вот когда хвоинки и мне стали сыпаться за шиворот, я вспомнил эту его влажную, потную кожу (он был белокожий, как Фроська) и то, как бабушка нежно льет ему на шею из кувшина воду после леса…
В лесу я все пытаюсь понять его и понимаю все лучше. Едва ли когда-нибудь мой дед сообщил мне больше удивительных сведений о самой сущности жизни, чем в это лето… Так было в первый раз, когда я пошел в лес, так бывает каждый раз, когда я иду один. Я встречаюсь с ним. Я становлюсь им. Вот уж не ожидал, дед, что когда-нибудь я стану понимать тебя и быть с тобою одним существом, тобою продолжаться во времени. Не матерью, не отцом — тобою. Это лето — твое. А может быть, это нечто гораздо более важное, может быть, эта встреча на всю жизнь. А тогда, значит, и Фроська не случайно на тебя похожа, дед?
С первого раза меня поразила спокойная доброкачественность одиночества в лесу. Из мира, как гвоздями, пробитого нашими криками, спокойно и с удовлетворением уходил дед в мир надежной лесной тишины, которая слаще любой музыки… И вот он откровенно ликовал, что остался один и может брести себе, наблюдая великолепное разнообразие жизни. Увидеть это глазами деда — было потрясающе. Я убежден, что он был тонким наблюдателем, и все эти «уровни жизни»: паутинки, листики, фигуры веток, узоры древоточцев, мир луж лесных, которые я открывал для себя как бы заново, мир темного лесного, — он все это видел и шел затем, чтобы взять это, напитываться этим, да, кроме того, лес тогда был нехоженнее и дичее, чем сейчас, намного. Он потихоньку проторивал дорогу, которую и оставил мне в наследство — ведь я до сих пор не могу заблудиться в этом лесу.
Как-то я вышел на край болотца — тогда еще оставались ямы темной воды возле Острова — и загляделся на улиток-прудовиков: они ползали по пленке воды с той стороны и, неустанно работая своими терками-ртами, казалось, чистили ту сторону зеркала, в котором отражались облака, сосны, ольховая поросль — и в то же время скрывался темный, бахромистый и древний мир бурых отложений, водорослей, тритонов, мир, казавшийся мне в детстве бездонным, как вход в преисподнюю, — ибо правда нельзя было представить себе, что может быть дно у этого черного болотца. Я вспомнил, как мы подходили сюда с дедом — и он неизменно зачарованно глядел туда, внутрь, в зазеркалье.
Я вспомнил его взгляд, и эту его манеру бормотать что-то под нос, и вечное странное одиночество, которое охватывало его в лесу, так что его и не дозваться было… Теперь вот я шел и что-то бормотал себе под нос, самопроизвольно делая какие-то пассы руками, потом заметил, что бормочу что-то по-французски, но это не показалось мне странным. Журчащий говор как бы усыплял меня, и вдруг очень ясно, ярко ощутил я запах леса и такой же мощный прилив необъяснимой бодрящей сексуальности. Жена была далеко, я скучал по ней, но дело было не в этом, черт возьми, сексуальность была повсюду вокруг, повсюду был аромат тонкой и нежной, податливой женственности, которая всегда желанна…
Неужели дед тоже чувствовал это?
Во время прошлых прогулок я уже ощущал что-то подобное, но совершенно бессознательно, и сам удивлялся, почему это я вдруг то начинал двигаться как-то гимнастично, то красться бесшумно, как волк, почуявший мускус следов своей подруги? А сегодня я отчетливо, можно сказать, разумно ощутил большие деревья как живые существа, обладающие даже собственными голосами, а не только общим древесным терпением, которое делает плоть их благородной; существа, обладающие чем-то даже вроде собственной судьбы: у кого-то зарубок на душе побольше, у кого-то меньше и ствол глаже, а кто-то с рожденья прозябает на тощем свету и оттого неудачлив-некрасив. Я не очень следил за тем, где я, но сразу понял, что вступил с лесом в какие-то необычные отношения, раз он «говорит» со мной и испытывает то великолепными картинами жизни, то не менее великолепными видениями смерти.
Но ведь смерти нет, вдруг понял я. Вот мертвое старое дерево. На нем живет теперь мох, грибы, лишайники, оно служит прибежищем мириадам насекомых и пищей для других. Со временем оно станет еще более «мертвым» и не похожим на дерево и все больше похожим на землю, на теплую, рыхлую лесную почву, которая взращивает все, что окружает меня. Я понял, мне не надо бояться того, что мне открывается, начал постукивать палочкой о палочку и впал в какое-то легкое, смещенное состояние сознания, еще не шаманский транс, поскольку я не умел этим состоянием управлять, но сам транс был, в этом-то не приходилось сомневаться… Я, помню, обнял большую сосну, когда подумал, что заблудился. Я обнял ее, как пристанище в мелколесье, я припал к ней и нежно обнял ее — и ощутил, что плутать не буду, и вообще мне здесь спокойно и хорошо. Потом я подошел к березе и, обняв ее, тоже послушал. Она светло (но легкомысленно) подтвердила то, что сказала сосна, а елка вообще не отозвалась, сделав вид, что в целом (в самом главном, древесном) она не может не согласиться с сосной, но в то же время сделает все, чтобы максимально устраниться от этой затеи из ревности и обиды, что именно сосна взяла на себя, на свою породу, ответственность за все деревья в лесу, а ее, елку, даже не спросили. А она бы тоже кое о чем могла сказать… Во, такой у меня состоялся разговор с деревьями. Сосна была теплая. Я еще раз обнял ее. От нее не хотелось отрываться, как от женщины. После этого все пошло само собою: я шел все осторожнее, все неслышнее, стараясь превратиться в одно из существ леса и впитаться в него, впитать его в себя. Я разговаривал с грибами, благодарил и целовал их, я обращался к лесу и пытался услышать ответ.