Геннадий Головин - Чужая сторона
Серо и мутно-светло было в полях.
Небо — все будто бы в черном, чадном дыму — грозило новым ненастьем. Ветра, однако, не было, и Чашкин, разгоряченный бегом, не чувствовал никакого неуюта среди пасмурных этих раздолий.
Туманно растушеванные, кунами темнели ветлы. В сторонке мрачным средоточием тьмы располагался грозный и мощный лес. Бедно присыпанная снегом земля простиралась вокруг.
Казалось бы совершенно не ко времени, но Чашкин с ознобом непонятного, непривычного и даже неприятного восторга вдруг услышал, как начинает проникать в него эта будто сквозь оловянную дрему глядящая красота.
Жалость и умиление почувствовал он в себе, глядя на эту землю, бедненько живущую под вечно хмурыми небесами, дождями, ветрами. (А впереди ведь была еще и зима — серая, непроглядная, неприглядная!) И эта жалость, и умиление это вдруг скачком возвысились почти до восторга, почти до слез, когда далеко-далеко, увидел он, зажглась в этих сребристых, дремотных потемках живо-живущая золотая искорка костерка!
Там были люди. В его положении лучше было бы избегать людей. Но он не смог удержаться, свернул и пошел на огонь костра.
Веточкой, отломленной от одиноко растущей ветлы, он стал очищать ботинки от лепех глины, налипших при ходьбе, — совсем уж невмоготу стало идти.
Кое-как отчистил, поднялся. Но — должно быть, как-то слишком резко поднялся — ударил его кашель!
Ужасно больно стало в груди от этого кашля. Вконец изнурил его этот кашель. Даже ноги стали дрожать… А когда успокоился и пошел дальше, продолжая держать путь на свет костра, солоно сделалось вдруг во рту.
Он отхаркнул и увидел черный плевок на снегу. Он утер губы кулаком и удивился: кровь!
Бережно присев, стал собирать с земли тощий снежок, глотать. Вроде бы помогло. Он еще раз для проверки плюнул — крови уже не было.
Должно, что-нибудь в горле лопнуло, поставил Чашкин диагноз и на заметно ослабевших ногах продолжил путь.
Через полчаса ходьбы открылось, что костер горит на берегу озерца, дегтярно-черного в серых потемках этой ночи. Возле костра — палатка, и там медленно передвигаются какие-то люди.
Пройдя еще минут пятнадцать, приблизившись совсем, Чашкин остановился. Нужно было составить представление, что за люди это, не грозит ли какой-нибудь новой каверзой знакомство с ними.
Он смотрел минут десять, но так ничего и не понял.
Люди эти пребывали в иском вялом постоянном шевелении. Вставали, пересаживались, отходили в сторону, вновь возвращались, садились.
Чашкина забирал холод, да и тошнехонько ему было после давешнего кашля. Он решился. Хоть погреюсь, сказал он себе.
— Доброго здоровьичка, люди добрые! — бодро, но и старчески-робко произнес он, вступая в свет от костра. — Дозвольте у тепла вашего погреться малость?
Один сидевший на коряге ближе всех к огню, чуть-чуть пододвинулся, бегло и без особого интереса глянув в лицо Чашкину.
С опаской в душе обнаружил тут Чашкин, что люди эти — сплошь молодняк и все сплошь патлатые. У двоих так волосы и вовсе собраны были сзади в девчоночьи хвостики.
Что-то такое он слышал в телевизоре про этих волосатых и оробел не на шутку.
Но они как бы и не замечали его. Сидели каждый сам по себе, каждый словно бы в растерянную думу погружен. Глядели в огонь.
Двое какими-то странными, нервными, но будто бы и сонными движениями кружили поодаль от костра, то возникая в его свете, то — вновь пропадая. Казалось, что они маются чем-то, неизбывной какой-то тоской.
Чашкин услышал рядом какое-то бормотание. Справа от него, не сразу им замеченный, сидел паренек. Раскачивался и повторял темные для Чашкина слова: «…хари-кришна, кришна-рама…»
Чашкин достал свой кусок батона, отломил кусок, протянул сидящему рядом. Тот взял, тут же поднял с земли прутик, насадил кусок и сунул в огонь.
Чашкин заметил взгляд, обращенный к нему с той стороны костра. Еще раз отломил и показал тому, как глухонемому: «Будешь?» Тот поднялся, взял.
Чашкин оглянулся на молящегося. Тот все раскачивался и никуда не смотрел.
Оставшийся кусок Чашкин разломил надвое. Подождал, когда появится кто-нибудь из тех, кто колесил возле костра, и показал ему хлеб. Тот глянул взглядом непонимающим, продолжил свое кружение.
— Шоссе, которое на Москву, в какой стороне? — спросил Чашкин у сидящего рядом.
Тот промолчал, будто и не слышал. Потом, когда Чашкин уже и не надеялся на ответ, сказал:
— Там! — показал рукой. — Километра три.
Чуть слышным ветерком потянуло от озера. Чашкин чуть не задохнулся от тошнотворного, гнилостного запаха.
— Чем это воняет так? — спросил он в беспокойстве.
— Воняет? — медленно удивился сосед. — А-а… комбинат. Там. Труба. Сбрасывают…
— Чего ж вы такое место себе выбрали? — не удержался от вопроса Чашкин.
— Место? — опять удивился тот, потом подумал и сказал: — Красиво.
Вынул из огня слегка обуглившийся хлеб, стал есть, присвистывая от жара, но не жадно. Вдруг заплакал младенец.
Чашкин в изумлении оглянулся. «Померещилось?!»
Нет. Младенец плакал в палатке. Потом оттуда раздался успокаивающий голос женщины, и младенец умолк.
Сосед, насторожившийся было, вновь принялся за хлеб.
Доев, он достал папиросу, ловко размял ее, высыпал табак на ладонь. Умело сдвинул цилиндрик папиросной бумаги с гильзы. (Чашкин глядел как зачарованный.) Из спичечного коробка подсыпал какого-то порошка в табак, перемешал и вновь начинил гильзу.
Закурив и жадно затянувшись пару раз, протянул папиросу Чашкину.
— Нет, нет! Я не курю! — поспешно соврал Чашкин, тотчас с изумлением подумав, что за эти дни он и вправду ни разу даже не помыслил о куреве.
Парень еще разок затянулся и отдал папиросу на другую сторону костра.
Мечтательная улыбка забродила на его губах. Чашкин встревожился.
— Пойду я… — Он поднялся.
Один из кусков хлеба, которые все еще держал в руках, положил на корягу. «Младенцу», — подумал он и пошел от костра вдоль по берегу зловонного этого озера, которое слегка дымилось, и какие-то диковинные фигуры проплывали то тут, то там по его поверхности, то появляясь, то исчезая…
«Господи! — с тоской думал он об оставшихся у костра, словно бы заблудившихся в этом мире детишках. — Как в самом-то деле жить им в этом вонючем мире?.. Если я в пятьдесят своих лет торкаюсь, как слепой щенок, не могу ничего понять, и бит и обижен, как только можно, так что же с них-то спрашивать?! Они же дети! А эта вонь, это ведь и есть та самая жизнь, в которой мы вынудили их жить! Но можно ли им жить в таком мире?»
Он вспомнил вдруг Катюху, неказистый их поселочек, ежедневные ее подъемы в школу, завтраки в сумрачной кухоньке…
«Сколь мало радости оставили мы детям нашим!» — поразился он вдруг.
Уже начало потихоньку светать. Небо с одного края по-прежнему заволочено было чадным дымом, но с другой, восточной стороны уже светло приотворилось.
Он шел прямиком через огромное, до горизонта простершееся поле, и поле это напоминало ему морс, в тумане плавно вздымающее свои валы.
Тонкая полоска ледяного света на востоке становилась все шире. И вдруг там блекло заголубело! Сразу же в мире стало пригляднее, легче, словно кислороду прибавилось.
За самым дальним увалом все явственнее обозначалась — словно бы возрастая из-под земли с каждым чашкинским шагом — тоненькая беленькая колоколенка церкви.
У него обмирало почему-то сердце глядеть на нее.
Так уж она стройненько, светло и кротко значилась на мрачном фоне снеговых туч! Так уж уместна была ее скромная восклицательность среди этих унылых, плавно-текучих просторов! Так уж весело было от ее присутствия миру!..
И совсем уж чем-то неведомым восхитилось сердце Чашкина, когда и справа, и слева от церковки, скромно зазолотившейся куполами своими, вдруг стали обозначаться, словно бы тоже всплывая из-под земли, туго-курчавые облака древес, купно обступающие здание храма.
И было все это торжественно и просто: и белая свечечка церкви на фоне угрюмого неба: и серая тьма бедно заснеженных полей с плавно вздыхающими, смутными очертаниями холмов; и бойкие извивы черненькой речонки, обозначенной среди рассветного сумрака вереницей грустно поникших ив; и пасмурное это, всеобъемлющее ненастье на сотни верст вокруг; и робкая эта, сиротская голубизна, с усилием пробившаяся из-под гиста туч… Такое все это было простое, родственное душе, что Чашкин опять услышал в себе приближение слез. От непонятной своей любви к этой земле. От великой жалости к этой земле.
Он встретил дорогу, которая сбегала к речке, а оттуда к селу с церковью. И, конечно же, пошел по этой дороге, неизвестно отчего волнуясь.
Спустился вниз, церковка пропала из глаз. Ему сделалось скучно.
Стал подниматься, она выглянула вновь. Он обрадовался ей, как родной.