Геннадий Головин - Чужая сторона
Чашкин подписал, где показали.
Логвиненко открыл засов на решетке, которая здесь же, в этом же помещении, отгораживала что-то вроде загона. Похоже было на клетку зоопарка.
В загоне на голом полу, похожий на груду тряпья, спал человек. Услышав лязг засова, спустил с лица полы пальто, сел и ясным голосом сразу же заорал:
— Лейтенант! Требую врача!
— Погоди маленько… — отозвался лейтенант (из клетки его не было видно). — Уже вылетел врач. Срочным рейсом из Москвы. Склифосовский его фамилия.
— Протестую! Требую зафиксировать множественные побои, нанесенные мне милицией при исполнении ими гнусных своих обязанностей!
— Я вот тебе сейчас зафиксирую… — грозно сказал Логвиненко, возникая перед решеткой. — Замолчишь? Замолчишь или нет?
— Замолчу, — сбавил тон кричавший. — Но не навсегда. Юнеска меня все равно поддержит!
…Во дворе раздались крики, шум, затем громыхание в дверях.
Пьяным, развеселым голосом кто-то заорал на всю дежурку:
— Нам песня стро-ой пережить по-мо-га-ает!.. Здорово, Петруха! Давненько не видел я твоей противной рожи! Пусти, сержант, дай я Петеньку поцелую! Слушай, Петруха Говорухин, как ты их воспитываешь? У них ведь ни боевой, ни даже политической подготовки!
— Опять нажрались, Иван Евдокимович?
— Кто учил тебя таким словам, Говорухин? Не «нажрался», а «вкусил внутриутробно». Дабы попытаться, Петюнчик, хоть в какой-то степени притупить то горестное чувство утраты, которое я испытываю совокупно со всем прогрессивным человечеством! Ты разве не испытываешь чувства утраты? И даже чувства глубокой скорби не испытываешь?! О-о! Никогда не думал, что из двоечника Говорухина выйдет такая черствая личность! Ушел из жизни выдающийся борец за угнетенное прогрессивное человечество, а ты?.. А ты продолжаешь сажать за решетку лучших людей России!
— Да не собираюсь я вас сажать, Иван Евдокимович…
— Тем хуже! Значит, среди лучших людей России ты меня уже не числишь!
— Ну, хотите, посажу?
— А вот тогда ты будешь предпоследний подлец! Ибо сажать любимого учителя, который обучил тебя слагать буковки родного языка в слова протокола…
— Русскому языку не вы нас учили.
— Если бы учил я, то я бы повесился! Думаешь, я не помню, что ты в прошлый раз написал?! «Вы-ра-зи-ми-ши-ся»! Да-с! Александр Сергеевич вовремя застрелился. Он знал, он предчувствовал, в чьи руки попадет русский язык!
Было слышно, как лейтенант сказал в сторону:
— Никонов! Я же тыщу раз говорил: не привози ты его сюда!
— Они перед райкомом в клумбу мочились.
На крыльце опять загромыхало. Лейтенант торопливо приказал:
— Доставь его домой, Никонов! А потом — на «елку-моталку»!
— Петро! Петюнчик! — вновь заорал бас. — Дай я все же таки безешку тебе влеплю! Ты возвращаешь мне веру в доброкачественность людей!
Чашкин впервые в жизни сидел за решеткой. Он словно бы даже окоченел от позора, его постигшего.
Сосед опять уже спал, привычно накрывшись с головой полами пальто. Чашкин же жался к прутьям решетки — поближе к воле — и, как на солнце, безотрывно зрил на лампочку, немощно светящую под потолком.
Он старался не прислушиваться к тому, что происходило в нескольких шагах от него. Он боялся поверить, но там, судя по аханью, хеканью, приглушенным стонам и мягкому стуку, били человека!
С грохотом опрокинулся стул.
— Ну, хватит! — деловито-недовольный, раздался голос лейтенанта. — Во вторую его!
…Сколько-то времени еще прошло, и Чашкин обнаружил, что возле клетки стоит Логвиненко и смотрит на него.
— Ну-ка, выйди-ка… — приказал милицейский, увидев, что Чашкин открыл глаза. — Да не бойся ты! — с досадой добавил он, когда Чашкин сделал заметное движение в глубь загона. С лязгом отомкнул засов.
— Ну что, Чашкин-Плошкин? — как доброго знакомого, встретил его лейтенант. — Иди сюда! Подпиши вот…
— А чо это?
— Декрет о мире! — Лейтенант, чрезвычайно собой довольный, рассмеялся. — Подписывай, не сомневайся!
Чашкин взял ручку и подписал: «Плошкин».
— А теперь иди и спи дальше.
— Это все? — не поверил Чашкин.
— А ты чего-нибудь еще хочешь? Иди-иди!
Чашкин вернулся в клетку, все еще не веря, что обошлось так просто.
Часа через два Логвиненко еще раз разбудил его, потолкав через решетку в плечо.
— Эй, Плошкин! Иди автограф давать! Чашкин, еще не вовсе проснувшийся, пошел.
Когда подписывал, мельком поглядел, чего подписывает. «Сидорчук… — прочитал он, — …в виде, оскорбляющем… сопротивление…»
— А вы не знаете случайно, на какой день хоронют? — спросил он, внезапно осмелев.
Тот не заорал, не погнал. Задумался.
— Дня два вроде… Эй, Логвиненко! — спросил он у дремлющего своего подчиненного. — На какой день хоронят?
— На второй, кажется. Бывает, на третий…
— А… — сказал Чашкин и вдруг обомлел, увидев свое лицо в зеркальце, прибитом к стене.
Только сейчас он понял, почему сегодня его так упорно называли «дед».
Полусантиметровая щетина, совершенно белая, покрывала лицо. Чашкин с трудом узнал себя.
Странное дело, дома он и брился-то не каждый день — особой нужды не было, — а вот сейчас за какие-нибудь сутки дремучей бородищей оброс, седой и грязной.
Чувствуя довольно человеческое к себе отношение, он осмелился и попросил:
— Мне бы лицо умыть, а? А то звон какое чувырло! — и показал на зеркало.
Логвиненко приподнялся со стула, показал в узкий коридорчик, ведущий из караулки. «Вон там умывальник!.» Хотел было встать и сопроводить, как положено, но передумал и опять плюхнулся дремать.
Чашкин пошел коридорчиком и действительно вскоре увидел облупленную раковину и медный кран, торчащий над ней.
Но тотчас же он увидел и еще нечто, вдруг повергшее его в крупную, сразу же изнурившую дрожь.
В конце коридорчика была дверь. Дверь была приоткрыта. А за дверью этой чернота ночи.
Он открутил кран, вода зажурчала, но умываться он решил погодить.
Сделал несколько шагов и выглянул за дверь.
Дверь выходила во внутренний дворик милиции. Стоял на козлах бесколесный «газик». Рядком выстроились бочки… Но, главное (он мгновенно заметил это!), ворота из двора на улицу были нараспашку.
И ни единой души.
Стараясь не задеть дверку, виляющим движением Чашкин выскользнул на кривоватое крылечко.
Он почти терял сознание от ужаса того, что совершает. Он впервые в жизни преступал закон! Держась тени, прокрался к воротам.
Дальше начиналось освещенное фонарем пространство, миновать которое было никак нельзя.
И тогда с отчаянным внутренним воплем, напоминающим крик: «А-а-а!!» — он бегом бросился через это чреватое опасностью место, наискось улицы, в проулок, который спасительно-мрачным тоннелем глядел на него с той стороны.
Проулок уходил круто вниз — наверняка к реке. Ему легко было бежать.
Проулок вынес его на неширокий мост через черную, заболоченную речку. Не задумываясь, он бросился на другую сторону, с ужасом слыша, как на сотни верст вокруг разносится буханье его ног по гулким доскам.
На другой стороне было что-то вроде слободы. Совсем деревенские, лепились дома вдоль широкой, нсасфальтированной, лишь кое-где освещенной улицы.
Он чувствовал себя зверем, которого травят, и в нем работал инстинкт зверя. Широкой улицей он пренебрег — свернул в первый же проулок, совершенно непроезжий, буераками бегущий вдоль реки. Сообразил: если и догоняют, то на машине или на мотоцикле…
Лоскутные огородики пошли, каждый обнесен подобием заборчика — из дощечек, из проволоки, из спинок кроватей… Чашкин прилежно и охотно перелезал через каждую из оградок, каждый раз преисполняясь все более крепнущим чувством безопасности. Эти оградки были между ним, Чашкиным, и догоняющими его.
За огородами, как он и думал, распахнулся вдруг необъятный мрак полей!
Дорога чернела среди скупо присыпанных снегом пространств.
Чашкин упрямо по дороге не пошел. Ударил прямиком в поля — по раскисшей пахоте, на каждом шагу оскальзываясь, чувствуя с каждым шагом, как тяжелеют ноги от налипающей глины.
«Ох вы, милые!» — подумал он мимолетом о ногах своих, ноженьках, искалеченных, сплошь избитых. Они как будто и вовсе забыли болеть.
Вскоре он догадался, что если еще хоть минуту заставит себя бежать, то сердце у него не выдержит, разорвется и он умрет.
Больно разламывало грудь — там, куда угодил ему каблуками тот юноша-гаденыш.
Чашкин перешел на шаг. Оглянулся. Ему стало радостно: никаких даже признаков города не было за спиной. Ни огонечка.
В какую сторону идет, Чашкин не знал. Он чувствовал только, что уходит прочь, и сейчас это было главное. Как можно дальше, прочь!
Серо и мутно-светло было в полях.
Небо — все будто бы в черном, чадном дыму — грозило новым ненастьем. Ветра, однако, не было, и Чашкин, разгоряченный бегом, не чувствовал никакого неуюта среди пасмурных этих раздолий.