Дина Рубина - На Верхней Масловке (сборник)
За стаканом компота в столовке и произошел этот незначительный внешне разговор. Да какой разговор — перебросились несколькими фразами, устали оба чертовски после репетиции.
Семен допил компот, запрокинул голову, вытряхивая в рот разваренное содержимое на дне стакана, потом спросил:
— Дашь пятерку дня на три? Скажем, до вторника?
Петя достал кошелек, там лежали трешка и рубль.
— Дам трешку, — сказал он. — Рубль себе оставлю.
Семен помолчал, цепляя зубцом вилки лоскуток яблочной кожуры в стакане, и спросил:
— Ты ей что — алименты платишь?
До этого дня он с Семеном не говорил о Кате. Просто были темы поважнее для обоих.
— Нет, — ответил он неохотно. Семену лгать не хотелось, правда же никого не интересовала. Да никто бы и не поверил правде.
— Хорошо, — кивнул Семен. — А я боялся, что они тебя потрошат.
Петя поставил стакан с недопитым компотом, повертел в пальцах крупную персиковую косточку. Косточка попалась, а персика не было, вероятно, угодил в чей-то другой стакан.
— Собственно… — пробормотал он.
— Собственно, от них вполне можно ожидать, — перебил Семен. — Ну как же, все по закону: мальчишка ведь на тебя записан?.. Смотри-ка, а ведь с Анастасией у Мастера не было детей, да?
Не поднимая глаз, Петя вертел в нервных пальцах шероховатую косточку с волоконцами в лабиринтах извилин.
— Ты что… знал? — спросил он трудно.
— Петрушка, это с самого начала был секрет Полишинеля. Ты один видел нимб над ее химической завивкой… А о том, что Мастер грел на ней старые косточки… ну-у… мало ли какие у нас слабости, Петрушка, особенно когда мы входим в разряд выдающихся мастеров культуры… Но тебя все понимали.
— Что — понимали?
— Ладно, — сказал Семен, морщась. — Чего ты завелся?
— И все-таки? — тихо уточнил Петя, поглаживая персиковую косточку. Она уже высыхала в его руке и из бархатно-вишневой становилась грязно-бурой.
Семен звякнул ложкой в пустом стакане.
— Извини. Жалею, что затеял этот разговор. Не подозревал, что это болезненная для тебя тема… Я просто хотел сказать, что Катька, конечно, дура и проиграла все. А ты прав. С паршивой овцы хотя бы прописка.
Тогда он поднял на Семена глаза.
— Да, — сказал он. — Я сделал верный ход. Я воспользовался Катиной бедой и спекульнул штампом в документе. Я, конечно, молодец… А ты не боишься иметь дело со мной, с таким практичным? Не думаешь, что я сделаю второй какой-нибудь ход, когда наша студия встанет на ноги?
Семен добродушно рассмеялся и, опустив голову, затренькал ложечкой в стакане. Когда же он поднял глаза, Петя вдруг увидел впервые, со стороны как бы, целенаправленность этого прозрачного взгляда.
— Идио-от, — протянул Семен с любящей интонацией, — идиотик мой. Это ты-то практичный? Да тебя разделают до костреца, ты и не заметишь. Я оттого и переживал, думал, что они с тебя алименты дерут. От них же всего можно ждать, от этого народца…
— От… при чем — народца?
Семен присвистнул весело, покрутил пальцем у виска, а остальными помахал, как птица крылом.
— Муж! — сказал он. — Законный. Родственников не раскусил. Ты что, не знал, кто у Катьки мать?.. Вспомни, у них за столом всегда фаршированная рыба и форшмак. — Было что-то сладострастно-брезгливое в губах, когда он произносил последнее слово. — У них и пахло всегда этим. Как войдешь, так с порога разит.
Петя бросил косточку в стакан, поднялся.
— Разит от тебя, — сказал он осевшим, негнущимся голосом. — Но не фаршированной рыбой. — И пошел к дверям, чувствуя не гнев, не возмущение, не удивление даже — одну только бесконечную, сиротскую тоску…
Из всех отечественных запахов безошибочно чуял Петя эту кислую вонь Охотного ряда. И — кровь бросалась в виски, и ходуном плясал на горле кадык, словно в такие минуты вдруг от него одного зависела участь целого народа, — да что народа! — словно вот сейчас наконец он мог защитить Давида Моисеевича, небритого старика, остервенело отбивающего такт нетвердой ногою. Широкая штанина колыхалась вокруг этой старой ноги, как спущенный флаг. «Пьяно, пьяно!! — орал бешеный старик так, что, казалось, с музыкальными терминами изо рта его посыплются последние желтые зубы. — Пьяно, дурацкий мальчик!! И пиччикато! И легче смычок!!! Боже, когда наконец я обучу этого ребенка настоящему пиччикато, можно будет издохнуть от нервов! Раз-и-два-и!! Раз-и-два-и!!» Он топал, топал, топал, наваливаясь на ногу всем тощим телом, словно камаринскую отбивал.
С тем же неистовством бывший скрипач, бывший солист филармонии, бывший профессор Киевской консерватории вбивал в «дурацкого мальчика» все школьные предметы, и с особым отчаянным рвением — те, в которых сам не понимал ни аза. «Потенциальная и кинетическая энергия»! «Простые механизмы»! Объединяющее чувство бессилия над сфинксом формулы. Но с тем же остервенением: «Повторяю в последний раз!! Ричаг — простой механизьм! Потенцияльная энергия!! Фе большое, деленное на фе маленькое! Куда ты в окно смотришь, смотри сюда, мне в лицо!! А то я сейчас ремень возьму, он все мои нервы забрал, этот ребенок!!»
Собственно, в самые эти годы, когда родной папаня (а мать так и не поведала, кто он был: бывший ли зэк, отчаливший на Большую землю, вертухай ли, пригревший зимою одинокую телефонистку, стукач ли, приговоренный товарищами в бараке ночью, — предполагал и то, и другое, и третье и многие годы мучился неназванностью родителя) — так вот, когда смутная фигура родного папани блуждала в сером ватнике по просторам земли ли, небес, старый скрипач Давид Моисеевич был Пете всего-навсего отцом…
Где ты, Давид Моисеевич, где ты, небритый тощий дух с желтыми слабыми зубами? Выглядываешь ли хоть иногда из кущ своего трижды заработанного и четырежды оплаченного рая того дурацкого мальчика, что так и не научился настоящему «пиччикато» и даже ноты позабыл за годы твоего отсутствия?..
Когда обрывалось внутри, он не то что не хотел — не мог, физически, психологически, как там хотите — не мог вернуться к человеку. Это было несчастьем всей его жизни.
Семен долго пытался наладить отношения, потом устал — сколько можно! Вскоре краем уха из разговора знакомых актеров Петя зацепил новость: Семен перелопатил пьесу, поскольку с некоторых пор стал находить в ее драматургии большие недостатки. Впрочем, перелопаченная пьеса тоже как-то «не пошла»…
«История города Глупова» заглохла в развалинах великой дружбы. Скажем «аминь». Студия дебютировала пьесой Брехта, Брехт прекрасный драматург, и отстаньте вы все, ради Бога…
Все-таки странно — достаточно бывало неверного слова, пустякового, пусть не слишком красивого поступка друга или женщины, и он с усталым удивлением убеждался — оборвалось. Человек сорвался с его души, как червивое яблоко с ветки.
Старуха же измывалась и топтала пятнадцать лет, кромсала и плевала, но, трясясь от ненависти, сотни раз изнывая от жгучего желания задушить ее, он чувствовал смертельно натянутую, тугую и крепкую, как витой шнур, нить, что связывала их души.
* * *Она умирала и сознавала это вполне. Тоска, терзавшая ее последние недели, ослабла, смирилась, и прошлое не глумилось уже над нею, напротив, вдруг озаряло то один, то другой счастливый миг, внезапно возвращало драгоценным подарком позабытую церковку на холме в пасмурный день и косноязычное объяснение в любви молодого талантливого художника. Дни прошлого теснились между скульптурами в ее мастерской, и каждый лик улыбался и кивал ей: вспомни, вспомни… Боясь спугнуть милые призраки ушедших дней, она смотрела на свои большие ненужные руки и думала: эти руки, перемявшие столько глины, скоро станут глиной самой…
Нужно было умирать… Пора, пора гасить свет в самом деле, и она спокойно повторяла себе: нужно умирать, довольно валять дурака, наглая старуха; но тонкая, страстная, уже прерывистая мука жизни цепко держала ее сознание, заставляя радоваться каждому мгновению уходящего бытия.
Ощущение своей единственности было в ней так могуче, что и сейчас ей представлялось: не она уходит, уплывает из этого мира, а весь мир медленно и неотвратимо уплывает от нее навсегда. И думая о своей нелепой, прекрасной, огромной жизни, она умоляла кого-то невидимого, чтобы он оставил ей этот мир еще на минуту, на час, на день.
…Впрочем, пусть уплывает, если корявые лапы не в силах удержать ни одного мгновения в своих ладонях. Пусть уплывает… И Петька? И Петька — последняя привязанность, глупейшая из всех привязанностей ее жизни — смысл, боль и ненависть последних лет…
Мальчика она жильем обеспечила, слава Богу. Теперь пусть женится на одной из своих бездарных баб, хоть и на пылкой цыплячьей гузке Аллочке из жалкого драмкружка. Живите, репетируйте фальшивую жизнь, фальшивую любовь… Вздор! Жизнь все равно прекрасна, а любовь бесконечна. Ты завидуешь, дохлая кляча, ты завидуешь живым… Глупо и стыдно так страстно жить, уже разбрасывая ладони навстречу призывно улыбающейся смерти…