Юрий Поляков - Гипсовый трубач
А теперь, отбросив иронию, зададимся вопросом: надо ли писателю участвовать в политических битвах? Убежден: надо! Ибо затворяться в замке из слоновой кости в ту самую пору, когда какие-то негодяи затевают извести твою Родину, подло и недостойно. Но есть и другая сторона медали: писателя обычно захватывает эмоционально-нравственная стихия борьбы, и ему совершенно неведомы те тайные союзы, сговоры, комплоты, компромиссы, которые в конечном счете и определяют исход схватки. Писатель — это трепещущий флаг на башне, а какие тем временем идут переговоры в этой самой башне — за обильным столом, — ему, бедному, бьющемуся на историческом ветру, неведомо. Потом, спустя годы, многое становится яснее, понятнее… И мы умиляемся над «Летом Господнем», над сладким плачем по канувшей Расеюшке. Но почитайте, что писал тот же Иван Шмелев до революции. Что его возмущало и бесило? Да примерно то же самое, что стало умилять через двадцать лет.
4Но вернемся в бурный 1990-й год. После скандального «Апофегея» я, молодой, полный «веселой злобы» литератор, засел наконец за «Гипсового трубача». Название явилось само собой из той песни, которую мне все-таки удалось сочинить для композитора Тенгиза. Надеюсь, он жив и благоденствует в новой Грузии, независимой, как цветок персика. Сюжет повести, как я уже сказал, под влиянием политических треволнений претерпел изменения и обрел откровенно перестроечные черты. Нет, пионерский лагерь остался. Сохранилась и беззаконная страсть, бросившая вожатого-практиканта Львова теперь уже в зрелые, но пока еще нежно-хваткие объятья замужней воспитательницы Зои.
Однако ночные отлучки парочки из спального корпуса, их упоительные бесчинства в росистых июльских травах выследил и заснял лагерный фотограф, ранее отвергнутый пылкой, но разборчивой Зоей. Снимки легли на стол директора лагеря, злобного партократа, сброшенного на эту унизительную должность за какую-то жуткую провинность. Зоя с утречка, не остыв от своего позднего женского счастья, вызвана к начальству, ей предъявлены уличающие фотографии и ультиматум: или снимки отправляются к законному мужу, ревнивому, к тому же вооруженному военнослужащему; или она идет на компромисс. А именно: на днях попариться в баньке приезжает большой начальник, от которого зависит, скоро ли окончится опала директора лагеря. И если Зоя как следует поработает веничком, а бонза останется доволен, в этом случае…
Такие потаенные баньки для своих имелись тогда во всех приличных учреждениях, именно там велись тайные беседы о политике, несовершенствах социализма и переговоры о поставках фондированных материалов. Пили там, конечно, много и вредно. Не обходилось, говорят, и без добровольных дам в крахмальных простынках. Но это, в сущности, и весь страшный компромат, который, клокоча от возмущения, перестроечная литература наскребла на «красных директоров». Метнуть баскетбольную команду проституток на своем личном самолете в Куршавель и устроить там дебош в самом дорогом отеле — такое советским воротилам не могло пригрезиться даже в самых похмельных снах…
Окончание сюжета я помню смутно, так как повесть застопорилась в самом начале. Кажется, Зоя призналась любимому, что вынуждена принять гнусное предложение. Ослепленный гневом, Львов сначала мчится среди ночи к фотографу и бьет его с той смачной, умелой жестокостью, которую так любят описывать литераторы, с детства не умеющие драться. Далее путь мстителя лежит к злодею директору лагеря, и, кажется, справедливость торжествует: от него как раз выбегает в слезах то ли поруганная пионерка, истекающая девственной кровью, то ли красногалстучный отрок испорченной ориентации. Окрыленный Львов летит в милицию, но там сидят дружки и соратники по разврату: правдоискателя вяжут за избиение фотографа, и ближайшие годы он проведет не в вузе, а на зоне. Однако покалеченный папарацци все-таки успевает настучать вооруженному мужу о готовящейся афинской ночи в лагерной баньке. Тугие частые выстрелы нарушают сон пионерского лагеря. Такого количества трупов старый ворчливый опер, вызванный на место преступления, не видел со времен наступления немцев на Москву…
Конечно, дорогой читатель, я кое-что утрирую, потешаясь над собой тогдашним. Но в целом сюжет пересказан точно. И можно только изумляться тому, что черная плесень самоненависти поразила в те годы огромную часть общества, включая и автора этих строк. Слава богу, я все-таки почувствовал злонамеренную нелепость сюжета: то ли рабоче-крестьянское происхождение не снабдило меня необходимой ненавистью к Советской власти, то ли судьба разминула с пламенно-нездоровыми диссидентами, не дав пострадать от репрессивных органов. Так или иначе, разоблачительная пионерская повесть тихо уснула во мне, как осенний слепень за стеклянной рамой.
Однако окиньте мысленным взором фильмы, которые с конца 1980-х заполонили наши экраны, книги, которые бурно приветствовались критикой, и вы заметите: они сварганены примерно по той же схеме, что и моя ненаписанная повесть: все к худшему в этом худшем из миров. Но разве в таком мире я родился и вырос? Разве в том мире не было ничего хорошего? Разве максимальная концентрация смердящего зла на квадратном сантиметре текста — признак художественности? Разве литература существует лишь для того, чтобы пестовать и любовно гладить перепончатую нечисть?
А вокруг тем временем поносили и рушили ненавистный «совок»: кто-то мстил за дедушку, отсидевшего то ли за анекдот про Сталина, то ли за двойную бухгалтерию, кто-то ярился потому, что это стало выгодно, кто-то просто наслаждался шелестом свежих знамен. А мне вдруг захотелось написать об уходящей советской эпохе по совести, искренне, а значит, не злобно. Ведь ту жизнь, которой мы жили до 1991-го, можно назвать скудной (хотя с чем сравнивать — с войной?), нелепой (хотя с чем сравнивать — с пьяными ельцинскими загогулинами?), несправедливой (хотя с чем сравнивать — с «прихватизацией»?), но невыносимой назвать никак нельзя. Вероятно, невыносимой она была для отказников, сдавших партбилеты, уволившихся с престижной работы и сидевших на чемоданах, ожидая разрешения на выезд из «этой страны». Ненавистью отъезжающих и заболела почему-то почти вся постсоветская литература. Большинство, кстати, никуда не уехали, а многие из отбывших потом вернулись, но осадочек, как говорится, остался.
Нечто подобное уже бывало в нашей истории, в девятнадцатом и начале двадцатого века, когда интеллигенция смотрела на Отечество воспаленными глазами революционных эмигрантов. Чем все это закончилось — знаем. А теперь эстафету чемоданной неприязни к Родине приняли новые писатели, родившиеся, так сказать, «после научного коммунизма», не знавшие цензуры, идеологических накачек и стеснений в странствиях по миру. А поди ж ты! Мировоззренческие предубеждения обладают устойчивостью инфекции, передающейся мозговым путем. К тому же, влиятельные премии вроде «Большой книги», «Русского Букера», «Национального бестселлера» и др. много лет с прилежным упорством увенчивают именно тех авторов, которые страдают той или иной формой чемоданного антипатриотизма.
В результате я написал «Парижскую любовь Кости Гуманкова», которая вышла, как и прежние мои вещи, в «Юности» в трех летних номерах 1991-го. Страна рушилась, градус взаимной ненависти достиг точки кипения, по августовской Москве мыкались, лязгая, танки, словно участвуя в каком-то бестолковом параде поражения. А тут в боевом либеральном журнале появляется ироническая, но теплая вещица про любовь, да еще навеянная совершенно непростительной ностальгией по советской эпохе. Либеральная критика аж подпрыгнула от возмущения: мы, понимаешь, готовимся тут к последнему и решительному бою с «красным Египтом», а этот гад Поляков затомился по проклятому совку. Да и вообще, повестушка дрянная, вялая и никудышная. Где задор разоблачения, где азарт ниспровержения? Видимо, автор исписался. Почвенническая критика вообще не заметила «Парижскую любовь». Какие там охи-вздохи, какие заграничные каникулы любви, если инородцы жмут по всем фронтам, а настоящая фамилия Ельцина — Элькин! С тех пор я так и обитаю на простреливаемой полосе отчуждения между либералами и патриотами. Впрочем, я там такой не один…
Но должен сказать ради справедливости: либеральная критика оказалась понаблюдательней почвеннической: «Парижская любовь» в самом деле стала едва ли не первым сочинением, исполненным ностальгии по уходящей советской натуре. Удивительно, но это щемящее чувство утраты овладело мной тогда, когда исторический спор вроде бы не был окончен, ничего еще не было потеряно, а по утрам меня будил бодрый нерушимый гимн, несшийся из оплошно не выключенного радио. С чего бы это? Вероятно, литераторам дана особая, как выражаются сегодня, «фьючерсная» чувствительность. Остается добавить, что история бедолаги Кости Гуманкова с тех пор постоянно переиздается, выдержала почти тридцать изданий, а на встречах с читателями ее чаще всего называют самой любимой и перечитываемой. Вот такая творческая неудача…