Ирина Поволоцкая - Разновразие
Когда море отступает, и песок под ногами застыл, как терка, и раковины горят ультрамарином, можно бесконечно идти по твердому, обнажившемуся дну и нюхать водоросли, оставленные океаном, а когда море опять двинется к городу — шагать к берегу за бегущей впереди собакой. От ветра стынет спина, но так ярко зажигаются огни прекрасного города, в котором нельзя жить, так покойно просидеть весь вечер одному в пабе, где лавки из дерева и картинки с парусными судами, а за стойкой еще одна комната, она кажется сперва отражением этой, но потом понимаешь, что не ты, а другой сидит у окна и ест яблочный пудинг после рыжего от колониальных приправ супа. Нет, это уж точно не ты. Безбородый гигант, стриженый как сноп, встает, берет кий и играет сам с собою, и непослушный этой стороне мира белобрысый хохолок на макушке вздрагивает перед каждым ударом, а твоя собака неподвижно глядит в камин, и глаза ее вспыхивают по-волчьи, когда она вместе с треском бильярдных шаров прядет ушами.
Мы не знаем своей судьбы. И они, человек и собака, не знают: плетутся городской площадью, так похожей на декорацию классического балета, и выходят к автобану…
А он всегда помнил, что автобаны прокладывал Гитлер. Гитлер дал работу рабочим, потому что строил бетонные дороги без светофоров и прямоугольные арки переходов над мчащимися с одинаковой скоростью встречными потоками машин-огней: белых и красных. Сердце обмирало перед этой аннигилирующей гонкой. Как плюс — минус. Как белые — красные. И покинутая страна рыбьей костью вставала в горле. Он ненавидел автобаны, потому что ненавидел Сталина и Гитлера, но без автобанов не было мира, в котором он теперь жил.
…Ночами он поднимался над сумасшедшими трассами, и они, сперва превращаясь в пунктирные линии трассирующих пуль, тонули, гасли в наступающем с востока сумраке облаков. Ему снился повторяющийся опасно сон, в котором был взлет, и нежная рука стюардессы, похожая на руку жены, протягивала горячую от сухого пара салфетку, и он послушно вытирал лицо и разрывал пластиковый пакет с махровыми носками и другой с темными очками, чтобы спать. Спать во сне. Но он не понимал, кто подает ему такие вещественно-определенные предметы, что видна метка авиакомпании по краю салфетки, стюардесса в небе, или она, спящая рядом. Во сне он летел туда, где давно наступила ночь. Сумрак становился еще темнее, когда начиналась та земля. Он узнавал ее по остановившемуся в груди вздоху, и словно перед смертью — перед невозможностью выдохнуть и проснуться — тянулся к иллюминатору, а видел только плотные спины облаков. Горбясь, облака ползли навстречу, и грозовые вспышки дрожали на них отблесками близкого пожара. Там, внизу, гремела гроза, озоновый ветер гнул деревья, мял листья, а здесь, в металлической сигаре, не хватало воздуха. Он задыхался в ремнях, и вдруг, освобождаясь от ремней и самолета, от боли и памяти, даже от собственного тела, свободный, с одним каменеющим глотком воздуха падал на горящие облака. И последнее было — огонь. Он кричал и просыпался…
Отражаясь в зеркале, светлело окно. Она спала. Он боялся разбудить ее, тихо и покойно лежащую на спине, и, вставая с кровати, ему казалось бесшумно, так никогда и не узнал, следит ли она за ним сквозь опущенные ресницы, а если следит, то почему не окликает и от чего проснулась, если не спит — от его жалкого хрипа на пределе сна или просто скрипнула половица.
Он спускался в мастерскую, включал жужжащую лампу дневного света и тяжко курил натощак, и сыпал пепел на колени, и один потом ехал в Большой город с висячими разноцветными мостами. Но и в малолюдном курящем вагоне, и кружа портовыми улочками, когда, ломая карандаши о толстую бумагу, покрывал иероглифами рисунков страницы походного альбомчика, знал и помнил — жизнь его рода спокон веку сопровождают пожары. Они крались за семьей по какому-то умыслу. И спускаясь от отца к деду, от деда к прадеду, путая имена и сроки, он следил, как и туда тянулась огненная колея — горели дома и усадьбы, пузырясь в пламени, обугливались вещи и книги — все уплывало дымом, и дети рождались смуглее и темноглазее, а у него такая беленькая, в нее, дочь. Так думал он, а карандаш чертил: дом, собор, мост, другой собор, другой мост, и прохожий, прохожий, еще прохожий — то, что видели глаза чужака; ложилось под карандаш, становясь двухмерным, и опять не хватало воздуха. Мир был двухмерным, как в его странных рисунках…
Но что можно объяснить психоаналитику тридцати лет, помешанному на экстра- и интровертах… В поступках — эмоции, в подкорке — ощущения. Что поймет местный доктор с генами, не сожженными пожаром. Выросший в городе, где уличные туалеты сродни домашним, и полотенца благоухают лавандой, и кажется — толкни дверь, а там комната, камин, половички, но ты выходишь к статуе чугунного герцога, который триста лет назад — помни про триста лет! — пролил-таки кровь на эти мостовые и теперь торчит идолом перед ратушей. И ты повторяешь про себя: триста лет! а врач смотрит взыскующе, его кадык, длинные зубы, гороховый галстук выражают внимание. Но что углядит юноша в сумрачном лице мужчины из далекой страны… Не от табачного же дыма, а курит тот одну за другой какие-то бумажные гильзы и не отгоняет дым от лица, так не от едкого же дыма у пациента трескаются белки. Но ученик Юнга выписывает рецепт, ты покупаешь в аптеке таблетки, похожие на пули, и спишь без снов.
В сочельник, когда жена и дочь поехали в Большой город за рождественскими покупками, а беременная собака с отяжелевшими боками лежала у его ног, он услышал внятные шаги. Строгая дама, помогающая по хозяйству, простилась еще в полдень. Он не испугался, подумал, что слышит шаги, которые не слышит собака, иначе она бы давно бросилась с лаем по лестнице, а она спит, только бока раздуваются. С кротостью перед происходящим он продолжал работать, как его собака — спать. Мысль, что шаги могли принадлежать кому-то конкретному, не пришла в голову, да и потом не приходила, хотя в городе многие считали, что тут не просто — уж из такой страны он был. Четыре шага запомнил, но не сдвинулся с места и сделал еще один оттиск, а когда поднял голову, не узнал сада в багровых пятнах, и раскаленный воздух лег ему на плечи.
Хозяева биглей вызвали пожарных, те приехали, казалось, через мгновение, но не смогли потушить огонь. Жена и дочь еще с автобана увидели пылающий факел дома. И сгорело все, все, что он делал здесь, и все, что увез оттуда. Все стало пеплом. Утром, в груде выволоченных и выкинутых при пожаре холстов, он пытался найти одну уцелевшую картину, но они, еще хранившие форму до его прикосновения, рассыпались в прах.
Он никому ничего не сказал и ничего не взял с собою. У него даже денег не было. Папиросы взял. Единственное, что он получал с родины. И на каждой пачке твердые штрихи знаменитого канала. Стоя у обочины автобана, он поднял руку, согнутую в локте. Салют юного пионера. Грозный «ротфронт» испанских времен. Здесь не останавливают машин таким жестом, но владелец «форда» не удивился, затормозил и распахнул дверцу. Там, где они попрощались, не было ничего, кроме вересковых холмов, но водитель опять не удивился и ни о чем не спросил молчащего пассажира. Надо ли выпытывать у человека, зачем ему вересковые холмы? Ведь ничего нет лучше, чем идти бесконечною, волнистою, с холма на холм, тропою, пригибаясь под легкими изгородями или, наоборот, перепрыгивая через них, как смешно прыгала она, когда в другие дни шла с ним безлюдными полями. Изгороди были, чтобы местные овцы с черными головами и белой шерстью не потерялись, не убежали далеко. Но неужели никто из них не мог перескочить изгородь, или они не хотели догадаться, а жили как жили, смиренно, не бунтуя, готовые к закланию — и Агнец поэтому…
А запах пепелища тащился за ним, и в горле было сухо и горько.
Только после полудня он увидел монастырь — несколько утлых строений вокруг церковки. Бетонная площадка для автомобилей была пуста: в будние дни редкие прихожане наведывались сюда. Длинноногие мохнатые козы смотрели на него сквозь прутья ограды, и черное монашеское платье мелькнуло там, в хлеву… Женщина, родившаяся в той же земле, что он, кормила коз среди вересковых холмов; ей не надо объяснять про город, в котором нельзя жить, но он никого не хотел видеть сегодня.
Он вошел в храм, и тишина Этого Дома обступила его.
И он упал на пол, будто хребет у него переломили. Голова его была в пепле, а копоть пропитала одежды.
— Господи! — крикнул он всем своим рухнувшим сердцем, — Господи! Спаси меня от меня самого!
И заплакал, как плакал маленьким, уткнувшись в колени той, которая, бросив его, уехала умирать. Слезы были горячи и обильны. И он потерял счет времени.
Когда он встал с колен и покинул церковь, солнце клонилось за холмы. Он опять шагал один, и не было в его душе ничего, способного на слова. Душа была пуста, как чистый лист, и мир тоже казался пустынным, да он и был таким на многие мили. Но чувство, что кто-то наблюдает за ним, не покидало его, и он видел себя будто со стороны, немолодого, бородатого, наискось бредущего вересковыми полями, и черномордых овец, шарахающихся от него, видел он этими чужими безвзглядными глазами…