Ирина Поволоцкая - Разновразие
Она всегда была немного небрежна в одежде, не сильно, чуть-чуть, чтобы не быть неряшливой. Дяде моему, Шалве, это тоже в ней нравилось, и нравилось, что платья, сняв, бросает где попало. Он любил, не отдавая горничной, вешать в шкаф шелестящие, пахнущие ею платья. Это уже она сама, хвалясь, рассказывала мне, а про эту ночь рассказала его тетя, не моя тетя Тасо, а его тетя, моя двоюродная бабушка. Она жила очень долго.
…Когда часы с амурами пробили пять, женщина, вздрогнув, потянулась в постели. Теперь дядя видел ее лицо, спящее прекрасное лицо его Ангела. Она спала, а дядя мой стоял на балконе и смотрел на нее.
Полтора часа, пока она спала, он смотрел. У него больше не было времени, только полтора часа; он не мог оставаться в городе до рассвета, а то он бы смотрел вечно. Наверное, смешно теперь: он — политический деятель, в стране — революции, в мире — бог знает что, а он залез на дерево, прыгнул на балкон и, прижавшись головою к стеклу, смотрит, как спит его жена. Она спала, усталая, и он пожалел ее.
Счастье, что она была нездорова в тот день, как бывают нездоровы все женщины раз в месяц, и ее Ромео не приехал после спектакля; через много лет, когда она узнала от меня, она впервые от меня узнала, что дядя смотрел, как она спала, и все дворники были подкуплены, все гремели деньгами в шашлычных, она сказала:
— Бог спас его. Я была больна.
Я так и не поняла, кого она имела в виду — дядю Шалву или дядиного друга; может, она думала, дядя был способен убить их, или она все-таки за моего дядю испугалась, но она стала белая как смерть.
А дядя тогда вернулся благополучно, тетя ждала его, и он тихонько постучался к ней в комнату. Она разрешила ему войти, он присел перед ней, как мальчик и поднял лицо, такое счастливое, умиротворенное, тихое и усталое, как после ночи любви. Тетя так и сказала. У тети, моей двоюродной бабушки, никогда не было таких ночей, но она это понимала, может, поэтому и не вышла замуж: она была очень серьезная и трусиха. Когда он опустился перед ней, тетя поцеловала его в черную курчавую голову, за которой охотились и которая так дорого стоила. Но в Грузии не было человека, способного предать дядю. Тут моя двоюродная бабушка всегда начинала плакать, она вспоминала, что будет дальше, и плакала.
…Через три дня принесли газеты, и дядя прочитал объявление о помолвке своей жены и своего друга. Тогда еще о помолвках писали в газетах. Когда дядя прочел это, он тете ничего не сказал, но она удивилась, что он, допив, кофе, не стал по обыкновению курить сигары, и ушел к себе. Потом он не вышел к обеду. Тетя позвала его, но он сказал, что работает. И вечером он все не выходил. Тетя не знала, что и подумать, но у нас в семье не было принято лезть с расспросами в чужую душу, мы сами говорили, если хотели. Ночью дядя не спал, тетя видела узкую полоску света под дверью и слышала его шаги. Но когда она подходила ближе, шаги замирали. Так прошла эта ночь, а утром следующего дня он появился как ни в чем не бывало к завтраку, но он стал седой.
Вот и все.
Потом он отправил шифрованную телеграмму по одному условленному адресу; к нему пришли на следующий же день и помогли перебраться через границу.
Когда тетя, моя двоюродная бабушка, уже после его отъезда нашла эту газету, она прочла ее от корки до корки, чего ввек не делала, сама не знала, почему прочла, и объявление, конечно, тоже, и она прокляла эту женщину. А дядя уехал навсегда.
Я думаю, его бы простили. Они все, кто занимался в это время политикой, были тифлисские мальчики, которые вместе росли, вместе кутили, учились вместе, а потом стали одни меньшевиками, другие большевиками. Когда была новая война, Отечественная, немцы подошли к Кавказу, и некоторые думали, что это — конец, и говорили, что вернутся с немцами грузинские политические эмигранты, дядя был еще жив, и один мой друг, большой партийный человек, сказал мне:
— Если в эту комнату войдут немцы, и если за ними войдет твой дядя, я, наверное, не смогу убить его, слишком люблю, но я пущу себе пулю в лоб, потому что зачем жить, когда я увижу, он вошел за ними. Хотя этого не может быть!
Так любили моего дядю многие, только она не любила. А женщины во Франции, говорят, тоже сходили по нем с ума.
У нас в семье — это просто семейное несчастье; вот у меня была тетя, я еще говорила, что расскажу о ней, тетя Тасо мы ее звали, хотя она Анастасия, так вот, когда она была девочкой, из-за нее повесился один мальчик. А потом ее любил еще другой мальчик, а она опять смотрела гордо. Она уже тогда была влюблена в своего Нико — в того, кто стал потом ее мужем. А этот мальчик, ну, не тот, который повесился, конечно, а другой, вырос и стал мужчиной, но не женился, все любил нашу тетю Тасо. И через много-много лет, совсем старым, а тетя Тасо и в восемьдесят лет была красавица, старуха-красавица, вот говорят — красота уходит как дым — а талант не уходит? — у многих уходит, а красота тоже иногда остается некоторым, и вот старым уже этот мальчик узнал, что тетин Нико умер. И он написал ей письмо, он написал, что хотел бы увидеть ее, просто поговорить или хотя бы писать ей. А она не ответила; она попросила передать ему, что не хочет ничего. И тогда этот старый человек застрелился, как тот мальчик в юности.
Я узнала об этом и заплакала, и я сказала тете:
— О, тетя, какая ты жестокая!
А она говорит:
— Что ты понимаешь в любви, идиотка?..
Не надо было писать концерт для альта! Почему? Барток написал концерт для альта и умер. Шостакович десять лет тянул с этим. Написал и умер. А у Чайковского, помните? В Шестой симфонии? Нет, там не только трубы. Там альты вторят. На низах — альты. Альт — это такой инструмент. Опасный. Потусторонний…
IIIВ этом городе нельзя жить.
Да, да, под черепичными крышами, где топится камин на нижнем этаже, а в спальне на втором слышно, как идет дождь по игрушечным крышам, выдержавшим тысячи дождей. За окнами — море, живое, то есть живущее кораблями, лодками, яхтами и рыбаками, и рыбами в водах, и птицами в туманах, и пахнущее не только йодом, но и всем тем, что составляет жизнь. Вот крошечный магазин через мощеную улочку — за толстым стеклом витрины барышня поможет вам, угрюмо громоздящему подлежащие на сказуемые, выбрать рамку из темной кожи для фотографии матери; мать прокричала однажды ночью: «В этом городе нельзя жить!» — и вернулась в страну, которую прокляла, и умерла в блочном доме. А в чайной лавочке веет розами… Скажите, кому нужен букет чайных роз у старинного кассового аппарата с бронзовою русалкой? Неужели никто не купит чая без только что срезанных цветов? А на полках мореного дуба — коробки и коробочки, жестяные и лакированные, китайские и цейлонские, с ароматами лотоса и какой-то мандрагоры, с материка и Океании, фарфоровые чайницы и алые фунтики рождественского чая, перевязанные ленточками. И если заварить щепотку такого чая в кузнецовской кружке, оставшейся от негодующей матери, заварить и выпить, язык сладко жжет корицей. Как мирно глядят окна чужого дома, веками мирного и чужого. За занавесками, приспущенными флагами чужого государства, вечерами угадываются фигуры людей, которые в строгой очередности и всегда по одному он встречает утром, когда ведет на прогулку свою крапчатую собаку, а они — целую свору низкорослых и страстных биглей. Он церемонно кланяется даме в охотничьих сапогах, улыбается юнцу, прихотливо меняющему газовые шарфы, едва успевает махнуть рукой херувиму в юбках, пролетающему на велосипеде. Тогда бигли мчатся с лаем и визгом, а их крепкие пятнистые зады возбужденно задраны. И он медлит шаги заранее, когда выходит, вероятно, общий дедушка и патриарх: иссохший мотылек с детскими глазами, и пока собаки, пофыркивая, обнюхивают хозяев и друг друга, услышать: — «Все прекрасно, Слава Богу!» — и повторить как эхо: «Слава Богу, все прекрасно!»
Так отчего нельзя жить? Что стоит в тишине между двумя комнатами — его мастерской, куда спускаешься по железной лестнице и думаешь: в подвал, в погреб, в преисподнюю, а там окно в сад, с утра до ночи, с ночи до утра тяжело, отчаянно он бросает краски на холст или корпит у своего гравировального станка, и город привык к его смурному взгляду из-под век и джинсам, заляпанным масляной краской (но она не привыкнет, никак не привыкнет!), и ее высокой светелкой, где стрекот компьютера и она, щебетунья, с узкими глазами и прямым носиком птицы, а губы подвижницы и монахини, если бы не их лукавый изгиб вверх, говорящий, что знает, давно знает то, что медленно открывается ему в тишине, когда они оба трудолюбиво и стойко расставляют свои сети на пустынном берегу…
А море приливает и идет в отлив, их дом смотрит на реку, гавань и море. У нее — из добропорядочного и высокого гнезда — достало средств, чтобы это был дом не в рассрочку, а сразу и навсегда, и грамота, прилагавшаяся к купчей, свидетельствует, как старинен дом и как давно он стоит на земле у моря, и что дом нельзя перестроить, нельзя переложить кирпичи без ведома муниципалитета потому что, если изменить один дом в городе, может измениться весь город… Но в доме так много места для двоих — для него и нее, для троих — и еще дочери, для четверых — и еще собаки с шелковою шерстью на загривке и лапах. Щенком ее взяли в приюте: почти спаниель, морда чуть шире, зато глаза — спелые сливы.