Сара Шило - Гномы к нам на помощь не придут
— Это опасно, — говорю я. — Чего ты к ней привязался? Оставь ее в покое.
Но он вскакивает, начинает совать мне Далилу и орет:
— Стриги, я сказал! Стриги!
— Я не могу! — кричу я, пятясь назад.
— Стриги ее! Брей! — вопит он, наступая на меня.
Но тут кожаный ремешок натягивается до предела, и Ицику приходится остановиться. Я бросаю ножницы на пол, но он их подбирает и начинает насаживать на свои пальцы. Он возится с этим битый час и, когда ему наконец это удается, садится на лавку и начинает стричь Далиле голову. Рука у него очень большая, а голова Далилы размером с яйцо. И вот этой своей ручищей, которая ничего не способна отрезать в принципе, он сидит и пытается ее стричь, а она в это время клюет его во вторую руку. Но эта рука у него ничего не чувствует. Он даже разрешает Ошри и Хаиму втыкать в нее булавки. Они приходят от этого в дикий восторг. Ляжет, бывало, на кровать, притворится спящим, и они начинают втыкать. Втыкают, втыкают, втыкают — а ему не больно.
Я стою, смотрю на Ицика и Далилу и ничего не могу поделать. Вообще ничего. Господи, думаю я, хоть бы меня сейчас тут не было. Хоть бы я ничего этого не видел. Но я вижу. Все происходит очень быстро и прямо у меня на глазах. Я вижу, как голова Далилы вдруг начинает отваливаться. Еще бы ей не отвалиться! Даже у человека она бы от этого отвалилась. А потом я вижу, как голова Далилы падает в панамку, наполненную кровью. Раз — и упала.
Какое-то время Ицик тупо на нее смотрит, а потом начинает плакать. Сначала беззвучно, без слез, а потом у него в глазах появляются и слезы.
Когда мы идем к выходу из школы, он утирает слезы кулаками, которые все еще облеплены пухом и перьями Далилы, а я иду и думаю: «Далила умерла. Далила умерла. Он ее убил. Она умерла».
На улице я ухожу, оставляя Ицика одного.
Я сижу на дне оврага, возле родника. Вокруг кромешная тьма. Я знаю, что должен теперь сделать. Далила умерла. Она умерла, а вместе с нею рухнул и наш план. И значит, теперь я должен снять флажки. Только я знаю, где они висят.
Я продолжаю сидеть до тех пор, пока не чувствую, что у меня накопилось достаточно сил, чтобы подняться наверх. Я пью воду из родника и начинаю медленно, стараясь в темноте не упасть в какую-нибудь яму, подниматься по склону оврага. Наконец я дохожу до красного дерева, на котором висит гирлянда. Я не знаю, как мне на него в этой темноте залезть, и начинаю прыгать, пытаясь ухватиться за гирлянду. Приходится подпрыгнуть раз сто, пока мне не удается ухватиться за один из флажков, но, когда я с силой тяну его вниз, другой флажок цепляется за ветку и рвется. Я снова начинаю подпрыгивать. Наконец, я хватаюсь за ветку, пригибаю ее к земле и едва успеваю отвязать от нее гирлянду, как она с силой распрямляется и царапает мне лицо. Не страшно, до свадьбы заживет. Я тяну за конец гирлянды и стаскиваю ее с дерева. Порвался всего только один флажок. Точнее, надорвался. Как раз между морской полоской и небесной[30]. Если бы я продолжал тащить гирлянду и дальше, он бы разорвался совсем, надвое. Меня начинает колотить дрожь. Я понимаю, что за это надо извиниться, только не знаю, перед кем. Не просить же прощенья у кусочка ткани с рисунком. Мне кажется, что из темноты доносится голос Ицика.
— Нельзя, — говорит он, — Дуди, просить прощенья у кусочка ткани с рисунком. Нельзя. Ты что, не понимаешь, что ли?
Меня злит, что он высказывает мою собственную мысль, которая пришла мне в голову еще до того, как он успел раскрыть рот. В конце концов я решаю попросить прощения у Герцля[31] и кричу:
— Герцль, прости меня! Герцль, прости меня!
Я представляю себе, как он стоит себе там, за границей, на этом своем балконе, на котором он стоит всегда[32], и кричу еще громче:
— Герцль, я сделаю вместо этого новый флажок! За каждый порванный флажок я сделаю десять новых!
Всю дорогу домой я продолжаю кричать: «Прости меня! Прости меня!»
Неожиданно начинается ужасно противный ветер, который все время дует с разных сторон, но я продолжаю подниматься по склону оврага. Вокруг меня, в тишине, возвышаются большие черные скалы. И как только я ухитрялся лазить по ним в тот день, когда вешал флажки? Сам не понимаю. Как только я приближаюсь к какой-нибудь скале, она вдруг увеличивается в размерах. Может, это из-за темноты? Или из-за ветра? Из-за того, что он проникает в скалы?
Каждая скала, мимо которой я прохожу, словно говорит: «Эй, кто это тут идет? Уж не младший ли брат Ицика? Сейчас его с тобой нет, и он не скажет тебе, как на меня залезть. Посмотрим-посмотрим, как ты залезешь без него».
Я смотрю на небо и вижу звезды; они следуют за мной по пятам. А когда я опускаю голову, у меня появляется ощущение, что они привязали меня к себе невидимой нитью.
Я то залезаю на скалы, то спускаюсь с них, но теперь уже смотрю только вперед и больше не поднимаю голову, чтобы увидеть звезды. Не хочу, чтобы они подумали, что я в них не верю.
Я иду очень быстро. Я больше не должен прислушиваться к дыханию Ицика за своей спиной; мне больше не нужно его дожидаться.
А вот и рожковое дерево. Сам не заметил, как до него дошел. А вон и флажки, которые я развесил на самых высоких ветках. Прямо над моими флажками висит луна, и я рад, что она рядом с ними. Я подхожу ближе, обхватываю ствол дерева руками и начинаю карабкаться вверх. Лезть в темноте, оказывается, даже легче, чем при свете: руки сами нащупывают на коре углубления и выступы. Я долезаю до самой верхушки. Может, хоть на этот раз все флажки будут целыми? Нет. Некоторые из них уже дырявые — просто потому, что провисели тут так долго, — и за каждый порванный флажок я снова прошу прощения у Герцля. А также у царя Давида, Авраама, Исаака и Иакова. И у четырех матерей[33]. И у Агари. За то, что ее бросили в пустыне умирать с Исмаилом. И у солдат ЦАХАЛа. У тех, которые служат на севере, у тех, которые служат на юге, у тех, которые служат на востоке, у тех, которые служат на западе, и у тех, кто не служат ни там, ни там, ни там, ни там, а лежат под землей или вознеслись на небо. А под конец я прощу прощения у Лиат. Хотя и знаю, что она меня за это никогда не простит.
Как здорово, думаю я, что я это сделал! Потому что после рожкового дерева я уже могу идти прямо домой. Да и зачем это вообще нужно, чтобы террористы к нам в дом приходили? «Катюш» нам, что ли, мало? Тем более что Далила умерла и выклевывать им глаза теперь больше некому. Еще, не дай Бог, в плен нас всех возьмут. И маму, и Ошри, и Хаима, и Эти. И даже Коби.
— Коби! Коби! — говорю я вслух, и никакой Ицик на меня больше не орет.
Я думаю о маме, которая родила меня здоровым, и об Ицике, который считает, что я родился только для того, чтобы служить для него чем-то вроде магазина запчастей. Как будто Бог специально сделал так, чтобы мои руки стали его запасными руками. Это меня злит, а вместе со мной начинает злиться и ветер. Он свистит еще сильнее, как будто сзывает в овраг на шабаш всю свою родню — братьев, сестер, дядьев, племянников, — и они тут же слетаются к нему со всех сторон.
Я поднимаюсь по тропинке, по которой мы обычно спускаемся из дома в овраг, прохожу мимо высоких деревьев с желудями, и от усталости уже не только не слышу звука ветра, но даже не чувствую своего собственного тела: ни ног, ни рук, ни лица.
И вдруг в поселок возвращается электричество. Я еще не выбрался из темного оврага, но уже отсюда вижу, как осветился наш поселок. Как будто в комнате, в которой погасили свет, зажегся экран телевизора.
А вот уже и наши дома. Я снова начинаю чувствовать свои руки, ноги и лицо и говорю:
— Мысли Дуди — это вам не ветер. Больше никто мне мои мысли не подменит.
Справа и слева от меня стоят два дома, а между ними — наш собственный. Он похож на невесту, которая весь день наряжалась в салоне для новобрачных, готовясь к встрече со своим женихом. Возле входа Майкл нарисовал снежные горы и падающую воду, а во всех окнах дома горит свет.
На нашем окне висят флажки. Я смотрю, как они трепыхаются на ветру и думаю: а может, уже и не надо их снимать? В самом деле, зачем? Ведь они же больше не заманивают к нам в дом террористов, а выглядят просто как самые обычные флажки, которые повесили в День независимости и забыли снять.
Лицо у меня заледенело от ветра. Мне страшно хочется спуститься в наше бомбоубежище и рухнуть там на какой-нибудь матрац. Но если я сейчас, посреди ночи, когда все спят, туда спущусь — весь поцарапанный и в такой грязной одежде, — люди или умрут от страха, или забьют меня от злости до смерти. А ведь я… Мне хочется только одного: поклясться при всех, что я больше никогда не буду лазить по чужим квартирам и влезать к людям в окна. Теперь я буду входить только через двери.
— Клянусь папой… — говорю я вслух и вдруг вспоминаю, что Ицик сказал, что мы папой клясться не можем, потому что у нас папы нет. — Нет, есть! — кричу я ему. — Есть! Есть! Есть! У нас есть наш мертвый папа! И я помню о нем всегда!