Марек Хласко - Красивые, двадцатилетние
Итак, если мы принадлежим к категории людей пишущих и не были ни членами партии, ни питомцами Святло, Моната и Фейгина[49], мечту о занятии честным трудом надо оставить. Я бы с удовольствием стал американским шпионом, чтобы свести счеты с парочкой commies, хотя не сомневаюсь, что они б меня достали раньше. Но, повторяю, это пустые надежды — в нас никто не нуждается. Ведь мы, по сути, ничего не знаем о стране, в которой жили; знать, какая беда ее постигла, недостаточно. А что еще мы можем сказать о Польше, кроме того, что она перестала существовать в тот день, когда диктор московского радио объявил: СЕГОДНЯ, СЕМНАДЦАТОГО ЯНВАРЯ ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ СОРОК ПЯТОГО ГОДА, НАШИ ДОБЛЕСТНЫЕ ВОЙСКА ОСВОБОДИЛИ ГОРОД ВАРШАВУ. ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ ГЕРОЯМ, ПАВШИМ В БОРЬБЕ ЗА СВОБОДУ И НЕЗАВИСИМОСТЬ НАШЕЙ РОДИНЫ. СМЕРТЬ НЕМЕЦКИМ ЗАХВАТЧИКАМ! СТАЛИН.
Имеются дверцы для двустворчатого шкафа застекленные
Вопреки тому, что пишут, недолгий период свободы слова в Польше начался не с приходом к власти Владислава Гомулки; наоборот, именно тогда он закончился под давлением «соображений государственного порядка», — как заявил тот же Гомулка, с которым связывались все наши надежды. Гомулке для подкрепления своего тезиса не понадобилось прибегать к помощи метафор или намеков: советские танки на улицах Будапешта и пятнадцать тысяч — если верить официальным данным — убитых венгров оказались достаточно впечатляющим предостережением.
В те дни на улицах Варшавы развевались венгерские флаги и тысячи людей добровольно сдавали кровь, которую затем на самолетах переправляли в сражающийся город; везде звучал венгерский гимн; «По просту» напечатала на первой полосе венгерскую поэму под названием «Воздуха!»; люди горевали и пили; так была удовлетворена национальная потребность в трагизме.
Сейчас нелегко писать и говорить об Октябре — неожиданно выяснилось, что никто тогда в перемены не верил. Да и не помню я в мировой истории случая, чтобы тиран вдруг разодрал на себе одежды и объявил, что с завтрашнего дня постарается исправиться. В одном из старых номеров «По просту» в статье главного редактора говорится, что «польский Октябрь» — результат революционного брожения рабочих и крестьян: здоровый инстинкт и политический опыт заставил их потребовать от партийного руководства демократизации и установления правопорядка. Не знаю, можно ли воспринимать всерьез гордое заявление рабочих Жерани: «Не пропустим». О том, способны ли три тысячи вооруженных простыми винтовками добровольцев остановить советскую армию, лучше спросить у военных. Так или иначе, партия провела свой тактический маневр безукоризненно: с чисто театральной выразительностью народу дали почувствовать, что он своими руками совершил перелом в национальной истории.
Найти в том, что произошло, забавные стороны довольно трудно. Не знаю, чего и на каком основании поляки ждали от Октября и давал ли им право надеяться опыт предыдущих одиннадцати лет и близость советской границы. Быть может, правильно оценить ситуацию им помешала вера в одного человека: Владислава Гомулку. Быть может, народ верил, что человек, пострадавший от своих единомышленников, будет управлять страной, не забывая, что пережил и претерпел сам. Увы: такое свойственно скорее героям сентиментальных романов; материалы статистики и рассказы немало повидавших за свою многолетнюю практику следователей и директоров тюрем не дают оснований утверждать, что страдания облагораживают. И все же в этой истории есть один забавный элемент: разочарование в Гомулке. Как будто этот человек и вправду мог в короткий срок изменить что-то к лучшему! Сам Владислав Гомулка, придя к власти, вскоре заявил в одном из своих выступлений, что на быстрое повышение жизненного уровня нечего и рассчитывать: у правительства просто нет денег. Говоря о колоссальных задолженностях Польши, о катастрофической ситуации в экономике, он не забывал подчеркивать, что Советский Союз великодушно отказался от части своих претензий к Польской Народной Республике. Его слова, однако, не были внимательно выслушаны; когда Гомулке случалось уезжать в Москву, толпы на вокзале приветствовали его радостным ревом, одновременно умоляя захватить с собой на всякий случай сухой паек и напутствуя добрым советом, который в те времена стал национальным девизом: «Держись, Весек». Совершенно упуская из виду, что этот человек — коммунист, и, пожалуй, один из самых оголтелых, бескомпромиссных и твердолобых. Вся эта история — находка для писателей-моралистов: угнетаемый и унижаемый целых одиннадцать лет народ уверовал, что по воле одного-единственного, немало пострадавшего человека все разом изменится; мне же, воспитанному на полицейской литературе, которую я с интересом почитываю и сейчас, она никак не может пригодиться.
Писатели и мыслители задним числом распространили легенду, будто Гомулка их возненавидел. К сожалению, вынужден их разочаровать. Эту легенду, боюсь, сочинили они сами. В конце сороковых Гомулка был объявлен шпионом и ренегатом; его оплевывали; его публично клеймили на массовых митингах, обвиняя в связях с французской, английской и американской разведками; его лишили права, которое дается даже самому страшному преступнику, — возможности предстать перед судом и рассказать правду о себе судьям и народу. Авторам книг о работавших на Гомулку шпионах и о бедах, навлеченных на нашу голову «гомулковскими уклонами», вручались государственные награды; ценою огромных финансовых затрат, многолетних трудов и долгих размышлений был снят уже упоминавшийся фильм «Солдат победы»; над Гомулкой смеялись и издевались, и не нашлось ни одного Симона Киренеянина, который бы ему помог. Затем «поверженный» — по выражению Путрамента — Гомулка воспрял и вернулся. И ничего не произошло: те же люди, которые его топтали, продолжают снимать фильмы и писать романы; никому не снесли головы; никто не разделил участи Бориса Пильняка, Исаака Бабеля и Горького, семь смертей которого описал Густав Херлинг-Грудзинский. А ненависть это такое чувство, которое еще надо заслужить — конечно, если имеешь дело с настоящим человеком, независимо от того, коммунист он или не коммунист. Но легенда получилась отличная: глава государства нас ненавидит. Хорошо бы так оно и было в действительности; но я слишком стар, чтоб внушить себе, что презрение и ненависть — одно и то же. Как говорится: убить может всякий, но только царь может даровать жизнь. Так что собратья по перу получили царский подарок; но от человека презирающего, а не ненавидящего. Весьма им сочувствую.
Мне уже в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году стало нечего делать. В пятьдесят шестом вышел сборник моих рассказов «Первый шаг в облаках»; но этот шаг оказался и последним. В литературе — кроме полицейского доноса — меня интересовало еще только одно: любовь мужчины к женщине и обреченность этой любви. Почему — не знаю: сам я любил всего раз в жизни; было это одиннадцать лет назад, и потом мне больше не удалось никого полюбить, хотя я беспрерывно и старательно себя обманывал. Всем, кто меня знает и помнит, известно, что по-настоящему я утратил интерес к литературе, расставшись с Ханей. Но Ханя не бросила меня одного; незадолго до разрыва я получил ордер на квартиру и, имея возможность выбирать между Старым Мястом и Охотой, выбрал Охоту, поскольку в доме, где мне предстояло свить гнездышко семейного счастья, размещались ясли, а у Хани были дети. Итак, Ханя ушла, а я остался в квартире над учреждением, в котором было полно детишек. В пять утра я в слезах возвращался из кабака, а уже в семь хор звонких ребячьих голосов силою в триста глоток будил меня песней, из которой я помню только несколько строк:
Нам ли стоять на месте —
В своих дерзаниях всегда мы правы.
Труд наш есть дело чести,
Есть подвиг доблести и подвиг славы…
И так далее, в том же духе. Проснувшись, я снова заливался слезами; в восемь ко мне приходили первые гости: приятели, возвращающиеся с Зеленяка, куда они обычно заваливались после пяти утра, когда закрывался ночной «Камеральный», — на Зеленяке можно было пить по принципу overtime. Кое-кто из старых друзей приходил, чтобы излить мне душу, другие — перехватить пару злотых для продолжения гульбы. Я сидел в постели и плакал; гости пили и рассуждали о политике. Однажды Тадеуш Кубяк привел какого-то карлика, которого купил в подарок сыну, и попросил, чтобы я подержал его у себя до следующего Рождества — а дело было, кажется, в феврале; Тадек хотел устроить сынишке новогодний сюрприз; к счастью, карлика у Кубяка перекупил коллега Яницкий и удалился с ним в только ему известном направлении. Внизу пели дети; я плакал, а друзья бегали в ресторан «Эспланада» через две улицы за водкой. Время от времени приходил Адам Павликовский с женщиной, склонной подарить ему так называемое счастье, и выгонял меня из моего собственного дома на время «романа»; я уходил, провожаемый проклятьями соседей и хором детских голосов. Однажды Павликовский объявил, что вступает в прочный брачный союз; и на этом закончилась история моего семейного гнездышка на Ченстоховской улице. Тогда я исповедался Польдеку Тырманду, сообщив, что не могу жить без Хани. Тырманд выслушал меня и сказал со зловещей улыбкой: