Наталья Галкина - Табернакль
– Надо же, – покачал головою Орлов, – я не связывал одно с другим.
У меня после тяжелой беременности (уж не отравилась ли я, часом, надышавшись немыслимой зубопротезной пластмассой, материалом наших с Орловым моделей?) родился младший, подцепивший в роддоме инфекцию, вот тут, на Боткинской, возле вокзала, в детской клинике Военно-медицинской академии его, меньше месяца от роду перенесшего менингоэнцефалит, достал с того света профессор Клиорин; вот и началась наша никому, кроме товарищей по несчастью, не понятная, аутичная жизнь. Любимый сын Орлова, он называл его “дружочек”, заболел в пять лет, что с ним произошло, никакие исследования ясности не внесли, на несколько лет был он прикован к инвалидной коляске, потом встал – “Я встану, вот увидишь!” – закончил Политехнический, все при всем, и хорош собой, и талантлив, но вот ходить для него стало большой проблемою. Дочь Евгении, Прекрасной Фламандки, прелестная девчушка, выросшая в прелестную девушку, немало натерпелась из-за выговора своего, чуть-чуть заикалась, а иногда и не чуть-чуть, а сколько слез, сколько логопедов, да и в школе дразнили. “Вы, Евгения Петровна, приведите ее на работу, пусть на деток из клиники поглядит, поймет, какие мелочи ее печалят”, – говорил Орлов. Институт лихорадило, начались проверки по анонимкам и доносам, нашлись приписки, вскрылись растраты, финансовые нарушения, многие сотрудники из руководящих в тюрьму сели на разные сроки, директора перевели зауряд-врачом в одну из больниц Скорой помощи. Болотов, ставший лет на десять главным врачом и на два года директором, умер внезапно от инфаркта.
– А как это все наш Северьяныч перенес? – спросила я.
– Ты не знаешь? Новое начальство невзлюбило его, – может, за то, что прежний директор сильно его уважал; лещенковские скульптурные ручки казались новому руководству ненужными разработками. Впал он в депрессию, его положили в клинику, чтобы подлечить и успокоить, да не особо с ним и возились, дома тоже что-то у него не заладилось, одолевал его мрак, одиночество томило. Я ходил к нему по утрам. Я его и из петли вынимал одним таким утром.
Поезд Орлова обозначился на табло, тут он вспомнил, что у него есть для меня презент, книжка вроде буклета про училище Штиглица, музей Мухинского выпускает, я специально две взял, одну для тебя, там работы дореволюционных студентов, я еще не все рассмотрел.
Я открыла тонкую цветную книжку наудачу и прочла подпись под рисунком: “И. Цельхерт. Изображение табернакля (дарохранительницы) с двумя геральдическими птицами. Офорт. 1900 г. Музей прикладного искусства училища Штиглица”.
– Надо же, – сказала я, – какое послание. Интересно, кто он был, этот Цельхерт? Может, он учился с Любой Гордель, будущей матерью Клюзнера? Или с Виктором Эмме, будущим прадедом моей будущей невестки? А ларец-то, ларец! На табернакль не похож. Напоминает шкатулку, в которой прислали в Америке Рериху Черный камень. Может, из какой домашней церкви?
– А что такое табернакль?
Я объяснила, добавив, что классически должен сей предмет исполняться в виде часовни, увенчанной крестом, в виде маленького здания с ящичком для Святых Даров.
– Здания? – переспросил Орлов. – С ящичком?
Помедлив, чуть побледнев, он подхватил свой неподъемный рюкзак и взял меня за локоть.
– Поехали ко мне в мастерскую.
– Сейчас? – оторопело спросила я. – А поезд?
– Еще придет, – решительно он, – идем. Я подарок для Евгении Петровны к юбилею сделал. Ты должна посмотреть.
В метро мимо нас по эскалатору промчались вниз улюлюкающие подростки; в самом низу на сходе с лестницы их задержал человек с костылями; после некоторой заминки они все же рванули к поезду.
– Блин, твою мать, сейчас из-за этого урода долбаного опоздаем на фиг!
Поезд ушел, увезя торопившихся гопников. Человек с костылями, покраснев, поковылял в конец платформы.
Тут меня разобрало.
– Черт! Черт! – вскричала я. – Вот если человек хромой, слепой, глухой, однорукий – так он урод! Можешь любое другое слово подставить, смысл остается! А сколько тварей бездушных, наглых, подлых, жадных, лживых, ворюги, хамы – они все нормальные! Да каждый из нас готов под этой парашей подписаться, включая самих инвалидов.Что ж мы за порода поганая?!
Орлов, по обыкновению, отвечал мне ровным голосом:
– Про породу, Наталья Васильевна, это не твоя реплика, а Лугаревича.
Мы ехали, вагон грохотал, мы молчали.Когда вышли мы на площадь под небосвод голубой, я продолжала, но уже не так громко:
– Из каких спартакиад времен Молотова-Риббентропа вывалилась мечта об одинаковых, калиброванных косая-сажень-молодцах в белых тапочках из одного стручка?
Вздохнул мне в ответ Орлов:
– Как я люблю в лес ездить… Тихо там, человеческих справедливости с несправедливостью нет. Грибы и клюква.
По счастью, мастерская его была неподалеку от “Нарвской”.
У окна стояли легкие переносные складные козлы, любимые художниками, превращающиеся в стол любой величины. На планшете-столешнице нечто было укрыто холстом. Орлов снял холст, я увидела макет… нет, модель… увидела маленькое здание Мариинского приюта. Стены были оранжево-алы, на крыше сидели двенадцать животных восточного календаря, то там, то сям, словно греющиеся на солнце кошки. Орлов всегда рисовал животных, они были его любовью, мне и прежде нравились его афиши для зоопарка, которые Евгения Жерехова вешала на стене у окна; но эти скульптурки были его особой удачей: улыбающаяся обезьянка, беспечный дракон, молодцеватый петух. Около трубы, облюбованной мышью, красовалась на проволочном стержне кормушка для птиц, похожая на цыганское вардо. На крыше, трубах, головах и хвостах календарных животных поблескивали звезды. Второй этаж оказался ящичком, Орлов выдвинул его.
– Он пустой?
– Пустой. Вот ящик первого этажа полней полного.
– Можно посмотреть? А что там лежит?
– Смотри, – сказал Орлов.
Я смотрела на мизинчик для любимой заказчицы, известный шедевр Виталия Северьяновича, на ярко-зеленое опушенное перо тропической птицы, стащенное Князем из схрона и тайком подаренное им Жереховой, на кусочек сосновой смолы, полуянтарь-полуладан, на застывшие лужицы кроваво-алой смальты из штигличанских мастерских, скальпель Болотова, которым Герман доводил до совершенства гипсовые модели, кипарисовый крестик, оставленный Князем Мировичу, засохшую, затвердевшую птюшку-печенюшку Княгини.
Дно ящичка усыпано было полупрозрачными, прозрачными зеленовато-мутными стеклянными капельками.
– Бусины? – спросила я.
– Нет, это чудовские слезки. Мирович читал детям из какой-то сказки, вроде Гофмана, про колдовские слезки болонские, я названия сказки не помнил, найти не мог, потом Женя нашла, другого автора история оказалась, я все просил приятеля-стекольщика, это теперь он фарфорист, чтобы он мне сделал такие, не для злого колдовства, игрушечные, у него не получалось, да и в Чудово он не мог выбраться, я и думать забыл, сколько лет прошло, а он звонит неделю назад, забери, говорит, для тебя старался, я, говорит, себе несколько слезинок оставлю на память, остальное твое.