Ежи Анджеевский - Никто
И действительно, все произошло, как он предвидел. Он лишь услышал топот босых ног по дощатой палубе. Потом мгновенье тишины и плеск воды внизу. Потом сразу — тишина последних сумеречных часов ночи.
Одиссей подумал:
Усну.
И уснул. Но снов не увидел. Он лежал еще, когда на темном небе забрезжил жемчужный свет зари.
61. Признаки бури появились после полудня. Бодрящий утренний ветерок быстро утратил свою свежесть, и когда солнце достигло самой высокой точки небосвода, тяжелая духота разлилась в воздухе, темные тучи, подобно гигантским драконам, стали подниматься ввысь с дальних морских пределов, от их клубящихся полчищ небо, теряя утреннюю ясность, потемнело, будто среди бела дня неожиданно наступила ночь. Вскоре все замерло, и гребцы, тяжело дыша, с трудом орудовали веслами, которые стали как бы не деревянными, а свинцовыми. Но вот первые, еще беззвучные молнии тонкими зигзагами прорезали дальние края небосвода. Буря надвигалась быстро и силы оказалась неимоверной. Вихри, налетая со всех сторон, валили с ног, корабль то и дело проваливался в бездну между валами, поверхность вод пылала, раскаты грома грохотали как лавина камней, вверху и внизу все яростно бушевало, весь мир превратился в огненный хаос, в водяные горы и пропасти, в потоки ливня, в скопище крутящихся и рвущихся на клочья смерчей. А потом опять наступила тишина, дождь перестал, тучи поредели, небо прояснилось, и не прошло и часа, как воды заблистали в роскошной красе предвечерней поры, а в небесной лазури воцарилось такое спокойствие, будто ничто никогда не нарушало мирного порядка в природе.
62. Борьба стихий, начавшаяся перед заходом солнца, прекратилась почти мгновенно. Когда оставшиеся в живых мужи и гребцы — а погибло их в морской пучине немало — уяснили, что произошло до бури и что во время нее, они, снедаемые страхом и ища жертву, кинулись к Одиссею с угрозами, а может, и с намерением заранее отомстить за предстоявшую им гибель, — сплошной стеной они пошли на него с яростными выкриками, чтобы разорвать его на куски и тело его и кровь принести в жертву богам, — тогда Одиссей схватил поспешно поданные ему шутом лук и полный стрел колчан и принялся меткими своими стрелами, как некогда женихов, разить нападающих. С каждым убитым силы у Одиссея прибавлялось. И когда со смертным воплем рухнул последний, он, нисколько не запыхавшись, обтер рукою пот со лба, отбросил лук и колчан и тяжело сел подле руля. Смейся-Плачь стал рядом, равнодушно глядя на гору трупов, которые всего несколько минут назад были живыми людьми.
— Теперь я мог бы убить и тебя, — сказал Одиссей. — И был бы свободен. Совершенно свободен.
Смейся-Плачь, не сводя глаз с убитых, ответил:
— Нет, меня ты не убьешь. Свобода нуждается в свидетеле.
— Ты прав, — сказал Одиссей, — тебя я не убью. Прежде всего ты мне поможешь убрать трупы. Пусть рыбы потешатся, они тоже устали от бури. Затем ты можешь меня посмешить. Лучше всего, пожалуй, посмешил бы ты меня плачем.
— Постараюсь, — сказал Смейся-Плачь, — только гляди, как бы ты не заплакал вместе со мной.
63. От полнолуния и до взошедшего на вечернем небе серпика новой луны погода стояла безветренная и знойная, настоящий штиль — мертвая неподвижность воды под небом, поблекшим от солнечного жара. Поваленная бурей сосновая мачта с лоскутьями некогда гордого паруса бессильно лежала поперек пустой палубы, но и от нее, едва возвышавшейся над палубой, не было тени. Зной обжигал как кипяток, льющийся с враждебного теперь неба, и даже ночь уже не приносила облегченья — жара несколько спадала, но воздух все равно был душный и теплый.
Почти сразу же после страшных событий той памятной ночи и памятного дня Одиссей и Смейся-Плачь молча обшарили все закоулки корабля, однако кроме нетронутых сундуков с сокровищами, золотом и бронзой, а также других, где были спрятаны одежда и оружие, не нашли ничего, что могло бы им сгодиться в обстоятельствах, которых они прежде не предвидели. Правда, на середине палубы, там, где мужи непогребенные и, стало быть, тщетно ожидающие теперь возможности войти в подземное царство Гадеса, обычно пировали в беспечном веселье, на дне кувшинов оказались остатки недопитого вина. Одиссей и шут не решились сразу увлажнить им запекшиеся, жаждущие уста. Потом все же стали пить маленькими глотками, которые не утоляли жажду, только мутили голову и ослабляли тело. Вода и вино из разбитых сосудов быстро испарялись под солнечными лучами, на досках палубы оставались от божественного напитка только кровавые пятна.
Большую часть бесконечно тянувшихся часов оба проводили у поваленной мачты, каждый, лежа со своей стороны соснового ствола, старательно прикрывался от зноя лоскутьями паруса. Когда впадали в полузабытье, сон их был чуток, а когда не спали, ими овладевало сонное бессилие. Ночами же они выползали из своих укрытий и, сбросив хитоны, бродили голые по неподвижной палубе, каждый по своей стороне, не стараясь друг к другу приблизиться, как если бы слова, произнесенные в гнетущей, мертвой этой тишине, могли пробудить злые призраки воспоминаний, столь близких и столь непостижимо уже далеких.
64. Но вот однажды, когда от изнеможения они уже начали сбиваться в счете минувших дней, Смейся-Плачь, лежавший у мачты, заговорил; он, однако, не откинул лоскут паруса с головы, и его голос, чистый и внятный, звучал так, будто исходил из какой-то ямы:
— С детства я был ребенком, склонным к размышлениям и любившим одиночество. Я убегал из дому и бродил по лесам, взбирался на вершины гор и мог часами смотреть на морские просторы. Отца, Толстяка, я избегал, а мать моя была такая запуганная, что и меня пугала. Когда-то я тебе сказал, что она умерла при родах. Возможно. Чудеса нас сопровождают как тень — может, она умерла, а может, и нет. У отца я знал два голоса: хмурый, злой и сердитый дома, и шутовской на людях. Как-то он меня застиг, когда я хотел убежать из дому во двор, и, притянув к ближайшей скамье, уселся, широко раскорячив свои толстенные ноги, а меня поставил между коленями, да еще сжал ими и, налегая на меня тучным брюхом, долго смотрел мне в лицо, потом громким шепотом сказал: «Смейся, говнюк, смейся, не то если мне придется еще долго глядеть на твою плаксивую рожу, я так отстегаю твою задницу, что ты запрыгаешь, будто тебя голышом поджаривают…» Я стоял, окаменев от страха, тогда он принялся щекотать у меня под мышками, за ушами, теребить своими жирными пальцами мои еще детские срамные части. Я заплакал, сперва тихонько и робко всхлипывая, затем, извиваясь в тисках его могучих бедер, пока он все крепче лапал меня своими сильными, омерзительными пальцами, я заревел в голос, все громче и громче, и наконец мой рев перешел в вой и визг. Тут он схватил меня, как щенка, за вихры, поднял кверху, бросил на скамью и стал охаживать ремнем куда попало. Смейся! — грозно приговаривал он, и его мощный, хотя и приглушенный голос нагонял на меня страху больше, нежели больно хлещущий бич…
Когда шут умолк, после очень долгого молчания заговорил Одиссей, лежавший по другую сторону мачты:
— Зачем ты рассказываешь мне эти старые байки?
Тогда Смейся-Плачь:
— Мне было четырнадцать лет, когда я влил в вино Толстяка несколько капель сильного яда.
И опять после долгой паузы прозвучал голос Одиссея, исходивший, казалось, из еще более глубокой ямы:
— Совесть мучает? Скорбишь о своих грехах?
— Я отравил его, — продолжал шут, — когда научился плакать и смеяться по собственной воле. Поэтому он стал мне не нужен, только противен. В общем, мешал мне. Шутовские выходки получались у меня лучше, чем у него, глупого, неуклюжего обжоры. Хотел бы ты, чтобы он, а не я умирал сейчас вместе с тобой?
— Вздор! — молвил Одиссей. — Я не умираю, я нетерпеливо жду.
— Так уж тебе не терпится сдохнуть?
— Вместо того, чтобы меня допрашивать, к чему я вовсе теперь не расположен, ты лучше скажи, что ты вытворял с теми, погибшими в разное время девчушками и мальчиками.
Смейся-Плачь тихонько захихикал в своей норе.
— Я просто счастлив, что слышу такой остроумный вопрос!
— Ты себе льстишь, как всегда.
— Раз ты мне платить не хочешь! Я-то думал, что рассказ о моих преступлениях может доставить тебе некоторое удовольствие. Конечно, простора вокруг нас хоть отбавляй, но толку нам от него не больше, чем узнику от тесного подземелья. Я-то полагал, что раз уж вокруг тебя сомкнулся последний круг, ты будешь лучше себя чувствовать, имея соседом выдающегося преступника.
— Заговариваешь зубы. Впрочем, это в твоем обычае.
— Я лишь исхожу из весьма поучительного мнения, что смертники должны друг друга поддерживать и подбадривать. Ты спрашиваешь о погибших. Вопрос, конечно, остроумный, или попросту — любопытство. Ну, разумеется, это я всегда был виновником их гибели. Зачем было этим увечным бедняжкам страдать долгие годы, расти среди издевок и оскорблений? А мне по вкусу все болезненное, хилое. И, оказывая добро другим, почему было и мне отказывать себе в маленьком удовольствии, пусть нескромном? Ты же знаешь мои ручки? В отличие от грубых лапищ моего папочки руки у меня слабые, холеные, к тяжелой работе непригодные. И все же я сам выкапывал ямки, чтобы, когда звери, по освященному веками обычаю, сожрут обесчещенные тельца, предать оставшиеся косточки достойному погребению.