Владимир Личутин - Фармазон
Жена толкает Тимофея в бок и растерянно повторяет: «Ты что, окоченел?»
Он открыл глаза и, не в силах вернуться из сна, еще осоловело смотрел на свое бессилое распростертое тело, на меловое лицо жены, на черную бородавку над тонкими губами, на соболиные размашистые брови и тупенькие пестрые глаза, а после увел напряженный ищущий взгляд поверх ее плеча в глубь бани, думая увидеть там навязчиво-неотступного гостя, но никого там не оказалось, и только смутные сполохи от народившегося снежного дня сдвигали застоявшиеся сумерки.
– Ты чего тут? – хмуро спросил Тимофей. Развесистые губы немо и непослушно шлепали.
– Места другого не нашел?
– Где хочу, там и сплю. Тебе-то чего…
– Думала, захалел от жары, мертвый лежит. Отвечай потом. – Примиренье слышалось в голосе. Жена отодвинулась, чтобы не выводить мужа из себя, скрестила на груди тугие руки и навязчиво вперилась взглядом в сухое угловатое тело. Ей вроде бы хотелось приласкать Тимофея, но она не решалась. – Спину-то потереть? – спросила вдруг, и голос ее дрогнул. Женщину потянуло всю, напрягло желаньем, меж лопаток мелко ознобило, и, почувствовав смущенье на лице, вновь повторила грубовато: – Спину-то помыть? Небось, вся от грязи забукосела.
– Сам с рукам…
– Как знаешь, – обиженно кинула она и повернула к порогу.
Тимофей смотрел на ровную широкую спину супруги с тяжелыми обвисшими плечами, на крутые икры с перевязями под измятым халатиком и, не слыша в себе желания, однако, подумал вдруг, что напрасно обидел Нину. «Ну потерла бы спину, поухаживала, потешила бы душу свою, так не убавилось бы от меня, верно? – упрекнул себя Тимофей. – Вечно я как упырь. Живешь, так живи и другим не мешай. От ласкового слова не переломишься, верно?»
– Ну ладно. Уже и надулась… Меня в сон сронило, как в яму… Ты бы знала только, что натерпелись мы.
– Поменьше винища надо жрать, – сухо откликнулась от порога жена, но не обернулась пока к мужу, выдерживала характер. – Перепились, небось? Вам бы только до вина добраться. Срам один. – По напряженному молчанию за спиной уловила, что пересолила, и скоро повернула на попятную. – Я глаз не сомкнула, ждала… Где ты да где, ни слуху ни духу.
Тимофей уже пожалел, что окликнул Нину. Сейчас требовалось что-то говорить, объяснять, вымучивать из себя, а не было ни желания, ни сил. Он еще жил сном. Тимофей сжался в комочек, сложил худые жиловатые руки на столь же худые костлявые колени и с обреченным видом, словно бы пред закланием, глядел на жену. А она встрепенулась, в ней снова родились надежды, и улыбка, пока робкая, тронула губы. Свет, наверное, Нина погасила, когда неслышно явилась в баню, и сейчас в постоянных сумерках, едва проткнутых скудным снежным лучом, она казалась привлекательной. Резкость в лице стушевалась, сгладилась, и каждая черта точно облеклась в новые формы. Жена так повела себя, как будто они уже сговорились в любви иль пришли к полному согласью: она ловко направила в тазу горячей воды, попробовала локтем, скинула халатик, повесила на гвоздик в сенях и снова явилась в парильню. И все это она делала не спеша, с явным зазывом, колченого ступая по катким половицам и нисколько не стесняясь своей наготы. Тимофей тупо наблюдал за супругой и, понимая всю бесцеремонность, никак не мог оторвать взгляда от порченой жениной ноги, до синевы натянутой в лодыжке, так что одни лишь расплюснутые пальцы касались пола.
«Он мучил ее, она мучила его, и мучили они друг друга».
Тело у жены было скроено без радости и душевного благословенья, словно бы по отвесу стесано топором, ровное что в плечах, что в бедрах. Она села подле, ладонью щекотно провела по желобу спины, притулилась горячим боком. Тимофей искоса глядел на супругу, замечая ее рыхлое большое тело, отекшее в животе, опавшие с крохотными сосками груди, короткую в морщинах шею – и ничто в нем не рождалось, кроме разочарованья и глубокой отчаянной тоски. Хоть бы капля тепла пробилась сквозь холод, чтобы обрадела душа. А Нина словно не замечала его угрюмости и безразличья, может, подавляла в себе ревность и обиду, чтобы хоть как-то, пусть неуклюже и молчаливо, но сблизиться с мужем. Он являлся к ней нынче во сне, горячий, порывистый, нервный, больно и желанно овладел ею, и сейчас Нина жила воспоминаньями. «Ведь окликнул, не отпустил, – утешалась она. – Значит, не пень стоеросовый, живой человек. Может, все придумала я?»
– По тебе скелет изучать можно, – сказала она игриво, засмеялась и снова щекотно провела по желобу спины. Тимофей вздрогнул и отодвинулся. Вода парила над тазом, и легкий туманец обволакивал жену.
– Я люблю тебя, – вдруг жалобно протянула Нина. – Я без тебя не могу.
Слова казались нелепыми, случайными, но Тимофей отчего-то опустил голову с колтуном засаленных волос, рассматривая собственную худобу. «Боже мой, куда деться?» – вновь подумал с тоскою, и, когда жена робко коснулась его плеча и ладонью скользнула вниз, он не отпрянул более, не возмутился, а покорно отдался ее рукам, жалея и себя, и Нину. «Потерпела бы… вот помоюсь, и тогда», – глухо сказал он, неслышно загораясь. Но жена что-то шептала неразборчиво, запально дышала в лицо, нашаривала губы…
Через несколько минут супруга охаживала мочалкой Тимофея, толсто окутывала мыльной пеной, довольно напевая под нос, а в его душе ничего не хранилось, кроме тупой тоски, недоумения и отвращения. «Зачем все это, зачем?..»
2
Голова теперь плохо держала печное тепло, и, боясь умереть, Малаша остерегалась залечь на прогретой лежанке с вечера – опасалась насовсем уснуть. Голова будто ватой набита, и постоянные ветры свистят: вот словно в ухо вставили резиновую грушу и ну качать воздуха. Кому-то забава, а ей горе. Не диво тут все на свете забыть, скоро и саму себя не вспомнить, как зовут да от кого на свет пошла. Ну да Бог с ним: кто утопнет, того петлей не запугаешь и ядом не изведешь…
Средь ночи будто кто окликнул старую. Голову задрала в потемках – никого, только ветер-сиверик в трубе стонет, чью-то грешную заскучавшую жизнь выпрашивает. Не за ней ли, Маланьей Корниловной, явился? Хоть бы Кольку-то обошла беда, худо, коли на море непогода застигнет… В избе выдуло, худое житьишко на юру стоит, на любом ветре все высквозит, проточит, давно уж последний мшишко выпал. Конопачено еще мужиком, перед самой войной обихожено, как на действительную идти, да с той поры и не касалась подворья мужская рука. У сына-то ко всему способности, к любому заделью пристанет, коли охота будет, но та беда, что до своего нет желанья, а к чужим-то по первому зову мчит. Простодыра сын, перекати-поле, репейная колючка, куда прилипнет да повиснет – тому и рад.
Ознобило Малашу, затомило каждую полую косточку в теле, знать, к перемене погоды. На Покров снега жди: не он ли и мчит на перекладных, свищет злодейски в занебесье, но стелет землю мягко, украдчиво, боится напугать. Вот он по-кошачьи лизнул стену, попросился в избу, с шуршанием осекся по-над оконьями – и умчался. У первого снеговея свои заботы, он землю пробует, готова ли, родимая, встретить зиму.
…Она-то, Маланья Корниловна, готова помереть хоть бы и сегодня, без скорби с житьем расстанется, да куда сына денешь? О Господи, согрешишь да отмолишь. Хоть бы оженить злыдня: все бы семя понапрасну не пропадало, все бы дитешонко какой завелся в миру.
Перешла на печь, под голову сунула обмятый катанок, на душе спокойно, не екнет, не заслезит, значит, все хорошо с Колькой. Сама с собой рассуждала вслух, сама с собой беседу вела. Маланьин голос басовитый, с хрипотцой, гарчит по-вороньи, но в печной темени он слоился, и чудилось старухе, что кто-то согласно поддакивает ей… Хоть бы чего не выкинул Колька опять, такой ли турок. Еще государь Петруша окрестил вазицких, не промахнулся. Плыл мимо, кричит с корабля: «Чья местность будет и какое прозванье?» А мужики с берега: «Не можем знать, батюшка». – «Турки, что ли?..»
Сряжаются в Вазицу гости, их спрашивают: «Куда направились со своими хлебами?» – «Да в Турцию…»
Ой, сына-то вырастить – это что пашню вспахать, засеять, да выжать, да смолоть, да хлебы испечь, чтоб люди ели да нахваливали: «Ну и Маланья, ну и мастерица». Не похвалят Кольку, ой не похвалят, худой выпечки. Ну, пусть худой, стоеросовый, но обратно не запихаешь, веретенкой не зашьешь. Пойдешь, бывало, на пожню – и его с собой. Под копенку сунешь и давай косой махать. Он-то и обоссится, мокрехонький лежит, а голоса не подаст, палец чукает. Судьбу кругом не обежишь, не-е… Как запоется, так и кончится. На роду написано – не сотрешь. У Юрьевых, у Маньки-соседки было семнадцать сыновей да одна дочь. Однажды в Кимжу в церковь пошла, стала ребят перечислять и одного забыла. А поп и говорит: «Кого-то забыла». Стали снова считать, едва нашли восемнадцатого… Но как-то неудачно они жили. Брат брата из ружья убил случайно. Сосед дал, а было заряжено, нацелился от порога в шутку, пальнул и наповал. Только губами шевельнул мальчишка и помер. Другой сын в шайку попал и отсидел семнадцать лет; еще один после войны украл зерна мешок и десять лет отсидел; еще один под мотоцикл попал; один сорока лет от рака помер. Хоть бы моего Господь от тюрьмы оборонил да за ум человек взялся. Руки-ноги есть, голова на плечах, собою хоть куда, только бы жить да радоваться, мать не изводить и нервов ей не трепать. Пошто-то по-худому на вино кинулся, словно какой план ведет. Ни ладу ему, ни веселья. Когда наши-то годы были, ни гармони не было, ни балалайки, все на языке играли, песни пели. Да до утра и напляшешься. Ребята песни поют, мужики поют… Бывало, бабушка залезет на печку, карасинничек едва теплит, лежишь возле бабушки, она и запоет: «Сырой елью река протекла, подо все города, под Москву и Вологду». С четырех лет и я подтянуть норовила.