Владимир Личутин - Фармазон
Но не слушали их братаны, развеселились. Парус подняли, Клюев Нос обогнули, едва не залились, едва ко дну не отправились, но сплавили кита к домашнему берегу. А там народу сбежалось, всем интересно. Один парень был безногий, все у окошка сидел, так слезами заревел: «Батя, возьми поглядеть». Запряг отец лошадь, посадил калеку в роспуски и отвез к реке. Никто кита в натуре не видал – если когда и случалось в море на промысле, так миновали стороной с божьей молитвой, – и потому зверь всем в диковинку, всем тронуть хочется. У него шкура скользкая, как у налима, чешуи на коже нет, а хвост – вилкой горизонтальной. Вот и гадай – рыба иль зверь. Одни говорили, что рыба, раз перо плавниковое на спине и хвост вилкой; другие упирались – зверь морской, на спине клепки нет и жаберных крышек в головизне. Обсуждали горячась, наблюдали ревниво, как братаны ловко разделывали кита.
«И зачем ему такая головизна, дураку? Думает он ей, што ли? У него, поди, глупа голова?»
«Так от природы устроено», – возражали.
«Глупо устроено. Раз головизна не тумкает, дак на кой хрен? Дай ему чуть, чтобы пасть вмещалась».
«Не пасть, а ворота с бороной. Лешева сила. Прости, Господи, чего мать-природа ни сотворит. Поди, и есть-то нельзя».
«А сала на три пальца, как у хорошего кабана. И мясо красное, будто скотское, и позвоночник, как стульё, можно сидеть».
«Эй, Мишка, даровой зверь-от. Божий зверь-от, на всех даден. Отруби спробовать, не греши. По десять пуд прикинуть, дак на всю деревню».
«Обойдетесь… Жидко ср… будете», – хмуро отказывал Крень. Оглядывался, видел за толпой отца, маленького, сутулого, с шелковой ухоженной бородой. Старый Крень не подходил, он оставался на скате горы, отдельный от всех: его не удивишь китом, его ничем не поразить, Федора Креня.
«Хрисанф, ты-то бери сколько хошь», – предложил Мишка братану. Но тот заотказывался: «На кой мне… Разве кусок возьму на коклеты, бабе попробовать».
Почтари тоже отказались от доли, плевали в сторону кита: «Нам этой пропадины и даром не надо».
Мишка набил бочки мясом, подсолил слегка, чтобы не сквасить, и, не мешкая, на карбасе сплавил в Слободу, а там сбыл в орсовую столовую. Возвращаясь с последнего пути и прикидывая выручку, думал: «Теперь заживусь. Своим домом встану. Хватит из отцовой руки глядеть».
Но старый Крень рассудил тогда по-своему. «Миш-ка-а… Мир, разделившийся в себе, не устоит, – воскликнул, кривляясь. – Нам ли с тобой считаться, христовенький мой. Мне уж обед заказан в могилевской. Все твое будет, Мишень-ка-а».
И вновь смирился Михаил, но, словно бы против воли его, с дрожью и мутью в душе впервые всколыхнулась к отцу душная злоба.
Любил Федор Крень поиграть с человеком, окутать его жалостными словами.
Вот и нынче, зачем он явился в сон? В какой такой обман собрался вовлечь? Что за радость ему от той причуды? Возьми, говорит, сынок, рыбеху ту безголовую, сунь в воду и, не отымая руки, жди, пока щука не схватит, только пуще держи. Привидится же такое. Словно и не сон, все взаболь так. Даже сердце чикнулось и застопорило, чуть совсем не осеклось… А отец-то впервые таким показался, еще молодец молодцом: рубаха без опояски, ворот нараспашку, и по груди бежит борода, еще без серебринки, с рыжим кудрявистым начесом на две стороны… Значит, ему сладко от моей боли? Значит, ему желанны мои муки? Гос-по-ди-и…
На улице стихло, ветер упал, повалил липкий тяжелый снег под черным низким небом. Бобыль отвернул угол влажного одеяла с оконца и зажмурился: так светло и чисто было от первого снега.
Часть вторая
Глава 1
1
Мужчинам нравится жалеть себя, они любят, когда их жалеют женщины; а тогда хватает нескольких сострадательных слов, чтобы растрогалось сердце, качнулось взволнованно и отзывчиво, а там хоть шкуру снимай с блаженного – простит и помилует.
– А я чуть не утонул, – сказал Тимофей устало, едва переступив порог.
– Да?..
И ни испуга в голосе, ни страха, ни радости, ни сожаления, ни разочарования. Вот словно бы объявил супруг, выглянув ранним утром во двор, что на улице снег, ранний и слякотный, упавший на Покров, но которому и сам не поверил, ибо в кухне тепло и мирно от еще не простывшей печки. Нина сразу ушла в спальню, и в просвете бархатной шторы оцепенело наблюдал Тимофей, как она лениво стряхнула халатик и, часто переступая короткой уродливой ногой, натянувшейся в лодыжке, неловко полезла на пуховые перины, не стыдясь наготы своей и широкого в бедрах, отекшего тела, а после ослабла отрешенно, утонула в постелях, и лишь остроносая птичья голова, словно бы отдельная от тела, немо и строго легла на нетвердую подушку.
А на улице действительно повалил снег. Он хлопьями залепил кухонное стекло, и все случившееся столь недавно отступило сразу и померкло. Тимофей, не раздеваясь, обвалился о косяк, от сапог скоро натаяли лужицы, сквозь них янтарно просвечивал ухоженный пол, отражались светильники и чье-то чужое переломленное тело. Он проводил взглядом жену, и не было в сердце должной радости, что все на море так чудесно обошлось и вот вернулся в дом, поставленный своими руками, где светло, тепло, покойно. Тимофей, как гость, терся у порога, медлил, чего-то выжидал (особого окрика, просьбы, покаяния), словно в чужое житье проник ранним утром, когда хозяева еще почивают, и стыдно и грешно побеспокоить их, хотя нужда в том смертная.
– Слышь, Покров на дворе-то. Раньше в это время девки-вековухи жениха просили… Батюшка Покров, покрой землю снежком, а меня женишком. – Выдавил хрипло, с намеком. «Хоть бы спросила, откуда явился, – подумал снова с обидой. Значит, где-то далеко в душе была готовность к миру, к взаимному теплу, но тут наткнулась на студливую окаменелость – и отпрянула. – Сдохну, а ее сердце и не взыграет. Может, пока по лесам хожу, она хахиля завела?»
Нина медленно повернула простоволосую голову, жиденькие русые волосенки натекли на щеки, обузили лицо. Глаза припухли и подозрительно блестели. Может, слезы в них? Хочет, чтобы пожалел… Но было жаль лишь себя, и внутри у Тимофея так темно и безнадежно все опустилось и померкло, что нежданное спасенье вдруг помыслилось ненужным… Ведь несло же куда-то? Влекло неотступно день за днем, и путь тот казался неотвратимым. Погрызлись бы еще, пока сил хватало, а после смирились бы, затихли. Сначала, наверное, душа выскочит белым облачком. После нутро высохнет, источатся черева, дождями и вымоет всю пакость, и на телдосах, на днище карбаса останется одна кожурина, обтянувшая хребтину; потом и ее выест ветер и червь. Откуда же взяться червю? Может, в нас и гнездится он, чтобы после неторопливо выкушать? А потом Ноев ковчег не так ли плыл? Может, вроде репетиции?..
Тимофея, как пьяного, вдруг качнуло к стене. Он понял, что его нынче не пожалеют, не приветят, не приголубят, – и жестоко усмехнулся над собою. Получил, чего искал… Помыться бы сейчас, снять накипь, ублажить тело и душу, привести себя в человечий вид, от дури тошнотной отвязаться. Такое чувство, словно смертью пропах. Может, в баньку заглянуть? Вдруг держится там старый парной дух, иль жена догадалась ненароком, протопила на всякий случай. Под молчаливым надзором жены скинул одежонку в угол, вернее, стоптал под ноги, и в чем мать родила, узкогрудый, сухобедрый, заступил в горницу. Они давно уже не стыдились друг друга, и сейчас женщина с напряженным молчанием озирала его неудавшееся изогнутое тело, отмечая каждую впадинку, каждую курчавинку, такую знакомую и тайно желанную. Ведь только что во сне показался Тимофей, горячий, жадный, напористый, и она вся поддалась, сомлела от забытой ласки, обновилась будто. И вот пришел нежданно, словно из самого сна явился, но по-прежнему чужой, колючий, измученный. «В паху родинка с подсолнуховую шелушинку, – вспомнила ревниво. – Другая теперь целует, вот и охладел».
– Покров нынче, слышь? – Он теперь никак не называл жену. – Проси Бога, может, покроет кем.
Она поняла это по-женски, как просьбу, как желание и знак любви, но не позвала ответно, а тут же испугалась Тимофея и отказно замахала рукой:
– Дурак, э-э-э… Иди давай. Еще баня не простыла. С вечера подтопила, думала, вот явишься.
Тимофей еще что-то поискал взглядом по горнице, хмыкнул и пошел прочь: его крохотные мальчишечьи ягодицы были черны, знать, смола от карбаса пробила штаны.
Баню он срубил под общей крышей с домом. Из кухни проскочил сени – вот и парильня своя, ставленная по-белому, с водогрейным котлом и дымоходом; это не дедова черная баенка, где, пока вымоешься, в саже увозишься, как турок, а рослому человеку и вовсе маета. Снулым окунишкой поскитался Тимофей по баньке и, широко, муторно зевая, попытался нагнать пару, но каленые каменья помертвели за ночь. «Одно названье, что топила. Топила бы, так печка показала себя».
Точно костылей внезапно лишили Тимофея, так грузно и нелепо он обрушился на лавку, а после, боясь вскользнуть на пол, лишь на мгновение притулился к гладко ошкуренной стене, пахнущей гарью и нагретой смолкой, да так и застыл. Кто-то ухватистый и неутомимый еще рассуждал и гоношился в нем, радовался баньке и свободному от одежд телу, такому легкому сейчас, сумеречной тишине и неподкисшим березовым воздухам, но сам-то счастливец уже давно спал без задних ног, спал с распахнутыми бездумными глазами, и в их янтарной загустевшей тьме едва проглядывала глубокая застойная вода. И сразу повиделось Тимофею, что он спит и в этом сне ему хочется спать до сердечной боли и в том, другом сне мнится ему, что вот-вот кто-то должен явиться, надсадный и нетерпеливый, и властно разбудить. И, предчувствуя то мгновение и всей душой тяготясь и оттягивая его, Тимофей просит Бога, чтобы хоть нынче-то дозволил забыться. И все же из того, второго сна его подняли, и вдруг Тимофей оказался в глухой лесовой избушке с широким спальным примостом во всю левую стену, закиданным ремошным тряпьем, и низким дощатым столиком на укосинах под жидким стеколком. Тимофей отчужденно уставился в оконце, сплошь забрызганное комариной кровью, а спиной-то слышит, как из темени крохотных сенец настойчивый голос требует и угрожает: «Ты знаешь тропинку, что выведет нас отсюда. Иди и покажи нам… Ты знаешь тот путь, что вызволит нас отсюда. Укажи нам». Властно и брезгливо требует, чтобы он, Тимофей Ланин, выдал ту единственную светлую обитель, которая вроде бы очистит фармазона, затаившегося в темени сеней, и сравняет со всеми, так что и не различить будет его от всех прочих ни обличьем, ни душою. Но Тимофей видит, как черно нутро нежданного гостя, как выгорело оно до тусклой золы. Он вроде бы действительно ведает ту единственную тропу: только стоит пересечь топкую калтусину, не побояться жирных папоротников и дудок падрениц, багрово окоченелых, источающих пьяные гибельные запахи, скрывающих с головою, когда так страшно затеряться средь них, – и тогда за ними, если одолеть ржавую низину, во влажных зеленых мхах, усыпанных вороньими ягодами, вдруг едва-едва наметится прогиб единственного спасительного пути. Но куда он ведет? К какому такому спасенью, к каким неведомым сладостным вратам? Этого не знает и сам Тимофей. Но он упорно глядит в оконце, залитое комариной кровью, и, чувствуя надсадное дыхание за спиною, крепится и думает с тоскою: «Пусть проказа выест твое лицо, пусть глаза твои вытекут, а уд твой, которым род свой множишь, потеряет силу и семя: так ненавижу я тебя… Надо повернуться и плюнуть в него. Он страшен и огромен, пока я не плюнул ему в рожу. Я плюну – он утрется, и вроде бы ничего не случится? Но тут все увидят сразу, что он маленький жалкий чертик, которого можно не бояться… Но я-то не плюну ему в морду, а значит, он не утрется и по-прежнему будет играть роль огромного и всесильного. Но почему я не плюну? Я боюсь?.. Да, я боюсь. И значит, он вскормлен моим страхом? Я знаю это, я знаю это, но что поделать мне… Опять зовет он: “Пойдем со мною. Шевелись! Мертвый, что ли? Окоченел?..”»