Арнольд Цвейг - Затишье
В те минуты я больше был занят мыслями о Кройзинге, чем своим окружением. Поэтому я отмахнулся от истории с Юргенсом, надел свою тиковую куртку и сел под стенкой барака лицом к шоссе покурить трубку. Мне пришло в голову, что, может быть, следовало бы поймать нашего связного и расспросить, что же на самом деле произошло в Билльском лазарете с юным Кройзингом. Я лихорадочно размышлял о несостоявшемся военном суде и о том, как войти в соприкосновение с офицером, членом суда. Мне, разумеется, и во сне не виделось, что я столкнусь с этим учреждением, и довольно скоро…
Так вот послушайте, как все это произошло. Пять дней спустя в нашей зарядной палатке появился великан Бютнер. Он отозвал в сторонку своего товарища Карде и обменялся с ним несколькими фразами, после чего Карде подошел ко мне.
— День будет жаркий, — сказал он, — выйдем на воздух, освежимся.
И вот, стоя в короткой тени, отбрасываемой палаткой, и глядя вдаль, на Романь, Карде спросил, не соглашусь ли я оказать услугу камраду Бютнеру и первому взводу.
— Вы ведь кандидат на судебную должность, Бертин, — сказал Карде на своем саксонском наречии, отнюдь не резко выраженном, смягченном интеллигентной манерой. — Солдат первого взвода Юргенс предается военному суду, который состоится через несколько дней. Юргенс имеет право потребовать защитника. Можем мы назвать вас в этом качестве?
Я переводил глаза с Карде на Бютнера, чаще останавливая взгляд на Бютнере, который был на голову выше меня.
— Почему же нет? — тотчас ответил я. — Я имею право выступать в качестве защитника. А обвинительный акт уже вручен? Где можно с ним познакомиться?
Карде, в ту пору еще не лишившийся ноги (четыре месяца спустя ему оторвало ногу внезапным взрывом снаряда, который считался разряженным), крепко пожал мне руку. Бютнер, улыбнувшись во все свое детское лицо, несколько раз кивнул мне; что касается обвинительного акта, то он вместе с писарем Дилем в два счета это дело уладит.
И мы расстались. Я вывинчивал капсюли из стреляных гильз, которые мне подложил за время моего отсутствия сосед, и в груди у меня, пока я старался наверстать упущенное, творилось бог знает что, как вы легко можете вообразить. Мне предстояло соприкоснуться с военным судом, увидеть, с какого рода людьми приходится там иметь дело. И не Кройзинга я буду защищать, а Гейна Юргенса, который отказался выйти на работу.
Карл Лебейде сообщил нам, что сначала весь первый взвод был отчаянно восстановлен против Гейна, но, когда Гейна посадили под арест, многие задумались. Какой уж теперь смысл сажать Гейна за решетку? Кто возместит первому взводу ту долю труда, какую несли на себе при разгрузке плечи и руки Гейна? Не умнее ли было бы посмотреть на это дело сквозь пальцы? Зачем только поручать команду такому тупице, как Бауде! И Карл Лебейде прибавил:
— Ввиду того что никто из этого взвода долговязых не пошевелил мозгами насчет случая с Гейном, я позволил себе задать им скромный вопрос: не стоит ли с точки зрения рядового солдата выпить рюмку водки за то, чтобы все разгрузочные команды в Верденском секторе последовали примеру «преступника» Гейна Юргенса? И не только по эту, но и по ту сторону фронта и таким образом прекратили бы этот фейерверк, пальбу друг в друга и взаимное смертоубийство, и не только на один этот вторник, а на все дни, значащиеся в календаре? Кой у кого началось, кажется, некоторое просветление в мыслях. Но большинство кричало: «Пусть начнет француз!» А когда я скромно спросил, кто, собственно, топчет вражескую землю, мы или француз, некоторые с остервенением предложили мне убраться, что я и сделал. Высокий рост, подумал я, мешает развитию телячьих мозгов, прикрытых бескозыркой.
По поводу моей роли как защитника Гейна высказывались различные мнения, но мне было все равно. У Гейна, по-видимому, корнеплод не решился на благодетельное расщепление, которое я заметил у себя. Гейн позволил себе роскошь дать волю своему возмущению. Член профессионального союза, воспитанный в определенном политическом духе, он со своей точки зрения был вполне прав, когда настаивал на девятичасовом рабочем дне, за который так упорно боролись гамбуржцы. «Да, — думал я, в кратких словах передавая моему соседу Хольцеру, зачем ко мне приходили. — Во времена Аристофана частное лицо, афинянин, мог заключить мир, что послужило почвой для создания комедии, которая вот уже два тысячелетия вызывает смех и восхищение зрителей. У нас это запрещено, во-первых, потому что этот реальный мир запутался в бесчисленном множестве тесно переплетающихся нитей: тут и экономика, и обязанности гражданина, и классовые границы, и политика».
Туго завинчивая гайку, Хольцер сказал:
— Твое дело добиться лишь признания смягчающих вину обстоятельств; классового правосудия тебе не одолеть. Это не под силу ни Либкнехту, ни Гаазе, так что для тебя здесь никакого позора не будет. — Помолчав, он прибавил нечто весьма странное, в ту пору непонятное мне: — Если после войны социал-демократы не смогут добиться отмены трехстепенного избирательного права, меня больше в Пруссии не увидят. В Соединенных Штатах инструментальщики тоже нужны, а научиться кое-как калякать по-английски я, пожалуй, еще смогу.
— Нынче, — добавил Бертин, оглядывая комнату, точно возвращаясь после отлучки, — нынче Хольцер, конечно, сказал бы, что он отправится в Россию, к ленинцам. Очень мне любопытно, какова судьба его. Был он дельный, крепкий парень, сероглазый, с золотистым чубом. Среди русских, как они нам рисуются, он бы внешне ничем не отличался.
Вечером, после работы, чуть отдохнув и умывшись, я пошел к караулке. С одной стороны к ней примыкал санитарный пункт, с другой — камера, где сидели заключенные. Меня сопровождал писарь Диль, молчаливый темноглазый человек, несколько прыщеватый. Частое пребывание под одной крышей с господином Глинским, видимо, не шло ему на пользу. По профессии он был школьный учитель родом из Ратенау. Диль, значит, представил меня, хотя необходимости в этом, пожалуй, не было: дежурный унтер-офицер Кроп был обо всем точно осведомлен — суды-пересуды за трактирными столиками сделали свое дело.
Мой подзащитный сидел на нарах в изрядно-таки темной камере, с которой мне привелось позднее хорошо познакомиться. Через несколько минут я привык к полумраку и увидел худое лицо и на нем пару небольших горящих глаз, глядевших на меня в упор.
Его первые слова, когда я закрыл за собой дверь, были:
— Курево, брат, есть? Эта банда, именуемая моим взводом, не поддерживает меня, ничего мне не присылает. Заячьи души, все как один!
Я вынул из кармана десяток сигарет, выданных нам несколько дней назад, и щелкнул зажигалкой. Он закурил сигарету, я трубку. Табачный дым поплыл через крохотное оконце в бирюзовый вечер.
— Да, брат, — сказал я, — по твоей милости на долю каждого солдата твоего взвода пришлась лишняя толика работы… — «Эх, ты, нерасщепленный корнеплод!» — прибавил я про себя, разглядывая этого длинного жилистого человека; колени его чуть не на полметра дальше моих выдвигались с нар, на которых мы сидели.
— Потому что они бараны! — вскипел он. — Поработали до седьмого поту, и хватит. Если бы все действовали заодно со мной, что случилось бы? Последние пять вагонов подождали бы до утра, и только!
Я и сейчас еще вижу, как он поджал губы и вскинул острый подбородок.
— Но тогда батареи не смогли бы, наверное, продолжать бомбардировку Флери.
— Вот-вот. Все пангерманцы так говорят. Я их знавал еще до войны, в Гамбурге их было достаточно. Раз мы палить не будем, значит, и француз нас потчевать не станет.
— Гейн, — сказал я, с сомнением покачивая головой, — не могу же я все это выложить на суде.
Мы дружно рассмеялись; курение доставляло Гейну видимое удовольствие. Несколько минут мы сидели молча.
— Бывало, при разгрузочных работах в порту или на верфях рабочие не дотянут, оттого ли, что десятник потребует сверх положенного, или оборудование устарело, или заработной платы не хватает. В этих случаях кто-нибудь один поднимет голос, другие подхватят и в конце концов, пусть хоть ненамного, но мы улучшали свое положение. Самую малость, правда. Однако заездить себя все же не давали.
Он глубоко затянулся, выдохнул дым и закашлялся.
— Ты прав, камрад, но так было в мирное время. А теперь бушует война. Тем, кто сидит в окопах, приходится еще труднее нашего.
— Но я же нестроевик, — воскликнул Гейн. — Меня не имеют права равнять с теми.
И тут я подумал: если бы вот этакий корнеплод заартачился где-нибудь в тылу, на фабрике боеприпасов, кто знает, может, он и вызвал бы стачку протеста против чрезмерно длинного рабочего дня или ухудшенного пайка с картофельными очистками да сушеными овощами… Я осуждал его, к вашему сведению. В ту пору за моей спиной не было еще зимы шестнадцатого-семнадцатого годов и шести месяцев в нашем тылу. Теперь-то я понял, что только такие смельчаки и цельные корнеплоды сделали русскую революцию. Если бы гейны юргенсы не составляли в России массу, Ленин не встретил бы отклика, и все его статьи и речи прозвучали бы в пустоте. Тогда только я вспомнил слова Хольцера: нужно добиться для Гейна признания смягчающих вину обстоятельств. Как же это сделать? И вдруг меня осенило. Во-первых, Гейн был очень худ, гораздо более худ, чем другие солдаты, ростом-то он намного обогнал всех нас. Во-вторых, он кашлял, и рука его, когда я передавал ему сигареты, показалась мне очень горячей. Среди брошюр, которые интересовали меня как специалиста по гражданскому праву, мне попалась одна, посвященная борьбе с туберкулезом легких, этим бичом пролетариата.