Энсон Кэмерон - Жестяные игрушки
Поэтому Рождественский обед для нас он устроил в «Виктории», в обществе мелких представителей фирм со всего света, торговавших грузовиками в его «Грузобъединенных Нациях», где он получал процент с каждого проданного грузовика, потому что именно он собрал всех этих производителей на принадлежащих ему десяти акрах асфальта и превратил их в тот самый магнит, притягивавший потенциальных покупателей многоосных махин.
Это были молодые и неженатые торговцы, готовые хватать добычу зубами и когтями во имя Господа. Все, кроме типа, торговавшего грузовиками «Вольво», белокурая жена которого приехала в Джефферсон вместе с ним, поскольку вольвовские боссы считали целесообразным посылать белокурых жен за своими белокурыми мужьями на любые, даже самые удаленные рынки сбыта.
Это были отцовские ребята. Участники его грандиозного коммерческого предприятия. Оказавшиеся в это Рождество далеко от своих домов. Он хлопал их по плечам, а они напивались, и горланили рождественские песни, и чокались за своих отсутствующих разноязыких друзей под осуждающие взгляды других посетителей ресторана.
«Вольво»-жена нашла меня, умирающего от отсутствия внимания, на широкой, застеленной ковром лестнице в вестибюле. Она подошла, и села рядом со мной, и взяла меня за руку, и принялась рассказывать мне про свои прошлые Рождества с миллионами забавных происшествий, понять смысл которых я не мог, потому что все «Ю» в ее рассказе превращались в «Ы», «В» — в «Ю», а нормальные для Рождества солнце и жара — в снег и лед. Она прогнала мою волшебную пружину сверху вниз по всей широкой, застеленной ковром лестнице, а дежурный администратор за стойкой хлопал в ладоши и спрашивал: «Как это так?!» А потом «Вольво»-жена прижалась ко мне своим пахнущим свежесрезанными розами лицом, и поцеловала меня, и сказала: «О, Унтер, какой замечательный подарок принес тебе Санта-Клаус».
Ну, не тот замечательный подарок, о котором я так мечтал. Тот замечательный подарок, о котором я так мечтал, мог бы висеть на поясе в длинных брезентовых ножнах, и выскальзывать из них во всем своем вороненом великолепии в решающую минуту, и рубить головы гидрангам, и гладиолусам, и прочим кустам, которые обыкновенно выступали у нас в роли пиратов и коварством своим не уступали этим пиратам, или выступали у нас в роли фашистов, вероломно пытаясь захватить нас своим блицкригом, или выступали у нас в роли краснокожих, бешеных и беспощадных оттого, что у них отняли Америку.
Новую кампанию борьбы за мачете я начал, заявив отцу, что не голоден, когда на стол передо мной поставили, по словам «Форда», идиотскую интерпретацию индейки, и пережаренную картошку, и серо-зеленый горошек, как в «Виктории» и представляют себе праздничный ужин по поводу дня рождения Господа нашего. И заявив, что пить мне тоже не хочется, когда передо мной поставили бутылку лимонада «Мерчант», шипящую и искрящуюся пузырьками, как и было обещано в рекламе. В общем, всеми возможными средствами я давал понять, что я не из тех мальчиков, которые ползают по лестницам, глядя, как спускается по ступенькам волшебная пружина.
Мы так и не добрались до шестипенсового сладкого пудинга, от которого я бы тоже наверняка отказался. Прежде чем его успели подать на стол, отец перегнулся через стол и сказал «Вольво»-жене, что я — маленький неблагодарный поганец и что он готов поспорить, что на всем белом свете не найдется другого такого ребенка, который получил волшебную-мать-ее-за-ногу-пружину в ознаменование религиозного праздника, в который он, то есть отец, даже и не верит вовсе. В ответ на что «Вольво»-жена подняла бокал белого вина, и чокнулась с отцом, и кивнула ему, и улыбнулась легкой, неодобрительной улыбкой, и сказала: «Счастливого Рождества, Грузобъединенные Нации».
Вот тогда я и понял, что люблю ее. Ту, которая улыбалась вот так моему отцу из-за меня, и у которой на гладких руках были маленькие светлые волоски, и от которой пахло вот так, свежесрезанными розами. Ухмылка, проскользнувшая на его лице после этих ее слов, вот-вот готова была оформиться в ответ, и мне во что бы то ни стало нужно было опередить его. И я вдруг превратился в безумца… или в отважного рыцаря. Я сорвался со своего стула, и бросился на него, и принялся колотить его куда попало, пока он не прижал меня к животу так, что я уже не мог пошевелиться, а только выкрикивал проклятия.
И другие джефферсонские семьи смотрели на меня, оторвавшись от своего серого горошка или не донесенных до рта кусков идиотской интерпретации индейки на посеребренных вилках из «Виктории». И смотрели на меня до тех пор, пока главы этих семейств вежливо не покашляли, отвлекая внимание своего генофонда от меня обратно к своему Рождественскому ужину, к своей жизни.
* * *Я продолжал свою кампанию за мачете на протяжении следующих двух месяцев, остававшихся до моего дня рождения. Продолжал, поскольку это превратилось уже в вопрос чести. В вопрос принципа. Или я уже повзрослел и возмужал настолько, чтобы рубать местную флору настоящим, предназначенным для этого орудием (на чем настаивал я), или я оставался еще малым дитем, которому нельзя доверять орудия разрушения (на чем настаивал отец).
Итак, мы оказались ввергнуты в третью войну принципов. Первая тянулась месяц, причиной ее был складной нож «Пума», и выиграл ее я, сказав отцу, что и у Гэри Шита, и у Робби Ахмата, и у Нила Примуса — у всех у них есть такие… им их мамы подарили. Что было, конечно, стопроцентным враньем. Но чертовски эффективным стопроцентным враньем. Раз уж я пошел на него, использовав отсутствие матери как верную карту, даже несмотря на очевидность того, что наличие матери никак не сказывается на наличии складного ножа, ибо последнее лежит целиком в сфере взаимоотношений между отцом и сыном. В общем, это было вранье, на которое он не купился, но и противопоставить ему тоже ничего не смог. Ибо переживания из-за отсутствия матери я имитировал только изредка, хотя гораздо чаще испытывал на самом деле.
Вторая наша война принципов длилась три недели, разразилась она из-за духового ружья «Рюгер», и выиграл ее отец, упершись руками в кухонный стол, и заявив мне, чтобы я не утомлял его россказнями, как чьи-то там мамы подарили детям огнестрельное оружие, потому что такого никогда не было, и такого никогда не будет, чтобы женщины в этом городе по собственному почину дарили ружья сыновьям.
По правде говоря, я не слишком рассчитывал получить это самое духовое ружье. Поэтому поражение во второй войне принципов было ожидаемым и не слишком разочаровало меня. Но вот мачете мне был просто необходим. Мне почти исполнилось восемь. Прав на мачете у меня было не меньше, чем у китайского коммуниста. Поэтому мы торговались все эти два месяца, остававшихся до моего дня рождения.
Так было до тех пор, пока я не вернулся из школы восьмилетним. Мне не пришлось доставать ключ из-под цветочного горшка, потому что входная дверь была распахнута настежь — отец вернулся с работы раньше обычного, оторвавшись от продажи грузовиков ради того, чтобы зажарить мне на день рождения цыпленка и дождаться в гости кого-то из представителей своих автомобильных компаний. Он выставил на стол для меня бутылку ананасного сока «Мерчант-Солнечный», и вошел мне навстречу со двора в полумрак кухни, и быстро подошел ко мне, и быстро обнял меня, и снял с холодильника что-то, завернутое в светло-голубую бумагу — что-то недостаточно длинное, и недостаточно узкое, и слишком пухлое, — и протянул это мне, и посмотрел на меня, словно говоря: «Я на тебя полагаюсь», — и произнес: «С днем рождения, Хант», — голосом, не терпящим возражений.
И я, даже не поднимая руки, чтобы взять этот пухлый сверток с не-знаю-чем-но-не-мачете, ответил ему: «Мне уже восемь. Я буду жить с ней».
С ней. С той, которая, как мне было известно, жила где-то там, не имея возможности видеться со мной из-за закона, который запрещал ей делать это. И, как мне было известно, жила хорошо и счастливо, потому что время от времени я заставлял его рассказывать мне про то, как она живет хорошо и счастливо. И начиная с последнего Рождества все эти рассказы сопровождались моими расспросами, скорее даже утверждениями насчет светлых волос и голубых глаз и завершались мольбой «Так ведь?». А он только пожимал плечами и отвечал уклончиво, что при желании вполне можно было расценить как знак согласия. В общем, в рассказах этих я представлял ее себе точной копией «Вольво»-жены. Моей излюбленной модели воображаемой матери.
Он повернулся, и подошел к нашему круглобокому холодильнику, которого называл Адольфом, потому что то и дело, забывшись, ставил на него вещи, а тот время от времени, как правило глубокой ночью, заходился в каких-то своих термостатных судорогах, сбрасывая на покрытый линолеумом пол кухни банки с вареньем и пивные бутылки, и тогда я бежал к нему в спальню с криком: «Фашисты!» — а он утром, за завтраком, обещал мне продать этот проклятый холодильник. Ведь это, Хант, никакого терпения не хватит… чтоб каждую вторую ночь нападали на Польшу.