Энсон Кэмерон - Жестяные игрушки
Она подпрыгивает и садится рядом со мной.
— Вот бред! Но ты ведь не выиграл?
— Вышел в финал. Пятеро финалистов, и я один из них. Победителя объявят в День Австралии.
Она взвизгивает, и спрыгивает с дивана, и становится передо мной, визжа подошвами лимонно-желтых туфель по паркету, а потом прыгает мне на колени, и лезет целоваться, смяв телом попавший между нами журнал.
— Ты, раздолбай, — говорит она мне. — Маленький черный парень из ниоткуда. Только что был просто славным дружком, и вдруг ты почти что знаменитый гений. Иисусе. Уау. Вот это клево. Надо же: знаменитый гений.
Она настаивает на том, чтобы прикупить новых шмоток ради такого случая — отмечать так отмечать. Она покупает мне широкие черные штанищи с отворотами и синтетическую рубаху в обтяжку, всю в портретах давным-давно померших гениев. Эйнштейн, Хендрикс, Фрейд, Шекспир, Джеймс Дин (вот уж кто, по-моему, здесь совсем лишний), Мартин Лютер Кинг, Чаплин — почти что под мышкой… ну, еще там Элвис, Ганди… Понатыканные по всему моему торсу, и все давным-давно померли. И она не перестает хихикать насчет этой удачной находки: надо же, как кстати, они в славном обществе, да это им просто льстит, она даже не знает, где кончается рубаха и начинаюсь я.
По правде говоря, такие штуки не совсем в моем вкусе. Но ей нравится. Поэтому я держу свое мнение при себе, хоть и знаю, что всем этим гениям судьба безвылазно валяться у меня в шкафу. Я жду перед входом в бутик, пока она покупает себе платье на манер древнекитайских: в обтяжку, из блестящего зеленого шелка, расшитого видами азиатских каналов с тростниками и птицами. Подол, впрочем, обрезан куда выше, чем дозволялось в имперском Китае.
Мы проходимся рейдом по маленьким барам на Брунсвик-стрит. И в каждом она пьет за мою удачу — она и правда рада за меня. И не потому, что мне повезло на каком-то там конкурсе. Но потому, что это кладет конец, как она заявляет, разброду и закомплексованности, которые прежде царили у меня в голове. Разброду и закомплексованности, которые мучили меня. Она-то уж знает, ведь я сам так часто жаловался ей на это по пьяни в ночные часы, что она даже сама не знает, как это она не спилась со мной за компанию. Что ж, теперь она видит, что этому приходит конец. Поэтому она за меня рада. И она рада за страну, которая наконец позволила мне сделаться знаменитым гением и тем самым приблизилась к той Утопии, которую так давно обещало себе человечество.
В общем, она то и дело разливает шампанское, тычет пальцем в одну из личностей у меня на рубахе и объявляет тост:
— За День Австралии… когда тебя объявят Шекспиром. За День Австралии… когда тебя объявят Эйнштейном. За День Австралии… когда тебя объявят Хендриксом… — и так в каждом баре по всей улице.
* * *В конце концов мы устраиваемся за столиком в «Рамбаралле», где в этот вечер пятницы стоит шум и гам и где богемного типа личности в ретро-прикидах восхищаются моей рубахой настолько, что то и дело говорят мне: «Клевая рубаха. Нет, правда, круто» — и предлагают мне продать ее. В полумраке зала синие и красные неоновые огни под потолком отсвечивают от переливающегося Киминого платья, от чего ее кожа кажется зеленой. Мы с ней — я весь в крутых, мертвых гениях, а она, светящаяся, как Рождественский Призрак, — являем собой пару, достойную внимания. Мне это нравится. Мы переключаемся с шампанского на красное и едим тапас. Сардины, грибочки маринованные, тунец ломтиками, спаржа, соленые яйца, кальмары, зажаренные в ароматном масле.
* * *Однако Кимино настроение почему-то падает с каждой переменой блюд. Падает до тех пор, пока разговоры о гениях не прекращаются совсем.
Ко времени, когда нам подают последнее блюдо, она уже не смеется в ответ на мои шутки. То, что она говорит, выходит у нее как-то неохотно и невпопад. Зато того, чего она не говорит, гораздо больше.
Поэтому я спрашиваю у нее, что не так. Куда делось ее хорошее настроение?
Она начинает рассказывать мне про своих мать и отца. Как они переезжали из страны в страну с каждым новым дипломатическим назначением отца, пока она росла. По большей части в странах Третьего Мира. И так до тех пор, пока не попали в Австралию, и сначала ей здесь не понравилось, но постепенно начало казаться, что это гораздо больше похоже на то, каким должен быть мир, чем Япония. Что ж, вполне естественно. Ей было лет пятнадцать, и Австралия представлялась ей страной, обещавшей заветную взрослую свободу.
Тогда они и рассорились с отцом: она считала, что ей лучше стать звездой ночной жизни в этой стране, а он считал, что ей лучше стать домохозяйкой в кимоно и шлепанцах на деревянной подошве в Японии. Поэтому она убежала. И он вернул ее — насильно, так что только дипломатический статус спас его от неприятностей с законом. После этого он попытался увезти их обратно в Японию. Тогда она убежала снова. Просто испарилась. И доросла до возраста, в котором смогла уже получить австралийское гражданство. Что было настоящим… настоящим предательством по отношению к нему. И не только предательством, но и безумием. Отказом от всех этих вечных японских традиций ради… ради чего? Ради этой попытки изобрести новую, позолоченную цивилизацию на краю света?
— И с тех пор, как я сделалась гражданкой этой страны, мы с ним не разговариваем. С мамой мы еще встречались пару раз тайком за эти годы. Но с папой так ни разу не говорили. Они все еще в Австралии, что уже много значит. Может, он еще надеется втайне на то, что я вернусь. Или, может, стыдится вернуться в Японию без единственной дочери.
Она рассказывает все это, уставившись в стол с объедками тапас, стаканами из-под вина, и ее платье переливается зеленым, а кожа на плечах и руках словно чуть светится.
— Просто не верится, чем мы с папой стали друг для друга после того, чем были прежде. Он стал совсем другим человеком. И я тоже. Он ведь был для меня героем, а я для него… и все равно мы друг друга потеряли. И я ведь так и не знаю, как это все получилось. Но ведь получилось, и так легко, что это меня пугает. Я боюсь, что вот так же может выйти и с любым другим, кого люблю.
— Похоже, он тот еще хрен.
— Никакой он не хрен. Он мой отец. И вообще, заткнись. Я хочу рассказать тебе одну японскую притчу.
— Притчу? Это что, вроде анекдота? Или житейская мудрость? Вроде «лучше синица в руках, чем журавль в небе»?
— Это рассказ.
— Ну да, из тех, в которых звери подкладывают друг другу дерьмо, чтобы мы учились на их опыте?
— Там есть одна собака. А теперь заткнись, чтобы я могла рассказывать.
— Ладно, постараюсь. Только если ты не будешь зажимать подробности. Если ты будешь зажимать подробности, мне придется влезать с вопросами.
— Да заткнись же!
— Ладно, ладно.
Она наполняет наши бокалы, отпивает вина и поводит плечами, настраиваясь на рассказ.
— О’кей. Японская басня. О’кей. Поехали. Жил-был один слепой старик. И была у него привычка каждый день ходить по магазинам со своей собакой-поводырем. Вот как-то раз в доме у дороги, где он обычно проходил, поселилась молодая пара. Молодая жена любила цветы, и вот как-то ясным весенним днем она стояла на коленях у себя в палисаднике и сажала… сажала… ну, скажем, петунии. И тут по улице как раз шкандыбал слепой старик со своей собакой. В смысле, поводырем.
Он шкандыбал по этой улице… ну, не знаю, раз тысячу, не меньше, так что запросто обошелся бы и без собаки, но, сам знаешь, люди тем добрее, чем… увечнее. Поэтому у слепых всегда доброе сердце. И раз уж по доброте своей он жалел собаку, то разрешал ей вроде как вести его, а сам шкандыбал за ней, словно по-другому не может.
Так вот, эта молодая жена ковырялась в палисаднике. И не знала, стоит ли ей окликать слепого — голосом из ниоткуда, так сказать. А если окликать, то как? А вдруг «привет» из ниоткуда, от незнакомого человека, напугает его? Как вообще ведут себя со слепыми? С теми, кто живет с тобой в одном мире, но мир этот для него совсем другой, потому что восприятие его совсем не такое, как у тебя? Может, слепые боятся незнакомых? Может, разговор с незнакомым ему человеком расстроит его? Как положено общаться со слепыми? Она задавала себе эти вопросы и не находила на них ответов; так и стояла на коленях у себя в палисаднике, держа в руках свои петунии, пока он шкандыбал мимо в каком-то метре от нее по ту сторону бамбуковой изгороди.
И с того самого дня всякий раз, как она возилась у себя в палисаднике с цветами, а слепой старик шкандыбал мимо за своей собакой, она замирала, забыв про все свои садовые дела, взгляд ее застывал на каком-нибудь цветке, и она превращалась в статую до тех пор, пока он не проходил мимо.
И если ее муж возился в это время в саду вместе с ней, он поддразнивал ее. Ну, типа: «Замри, детка! Вон идет твой слепой. Беги, прячься!» И когда слепой старик равнялся с их домом, молодой муж принимался отчаянно жестикулировать, словно отвлекая его внимание от своей жены, пока та так и стояла не шелохнувшись среди своих цветов, хмуро глядя на мужа. А потом он заговаривал со слепым стариком про погоду, про то, какой погожий стоит день, и слепой старик всякий раз отзывался, типа: «День чудесный. Можете смело спорить на свою жизнь против всего чая Японии, что день чудесный».