Уве Тимм - На примере брата
Мое восхищение товарищами, которые были в концлагерях и там не дали себя сломить, продолжали бороться, организовывали группы сопротивления, а после войны, в Федеративной Республике при правительстве Аденауэра, снова оказались под запретом, ушли в подполье и упорно продолжали бороться, храня верность идеалам, вдохновляемым стремлением к равенству и справедливости, — это мое восхищение порождалось среди прочего и приверженностью старым добродетелям, которых всегда так взыскивал отец: стойкость, верность долгу, мужество, — без них в такой борьбе было не выстоять. Поэтому я к ним и примкнул. Когда расхождения между нами стали усугубляться и я вышел из партии, больше всего меня мучила мысль, что я подвел товарищей, бросил их в трудную минуту. И хотя решение мое, принятое осознанно, вполне убежденно, было неколебимо, саднящая мысль, что я совершил предательство, осталась.
Мужество в одиночку, полагаясь только на самого себя, сказать «нет». Non servo[36]. Акт грехопадения в религии и в любой тоталитарной системе, что зиждется на приказе и послушании. Сказать «нет» — даже вопреки нажиму социального коллектива.
На этом я заканчиваю свой дневник, ибо считаю бессмысленным вести учет столь ужасным вещам, какие иной раз происходят в жизни.
Снова и снова, пока писал эту книгу, я открывал и перечитывал это место — словно лучик света, пробившийся в кромешной тьме.
Как, почему он пришел к этой мысли? Брат упоминает гибель двоих товарищей и утрату родного дома. Однако и то и другое к тому времени произошло уже довольно давно. Не могло ли, пока он был на передовой, случиться нечто ужасное, нечто такое, что уже не поддавалось подобной манере письма? Эти отрывочные, конспективные заметки не ухватывали, не могли передать человеческой боли, ни чужой, ни своей собственной. В них напрочь отсутствует сопереживание — в том числе и самому себе. А частые повторы делали всю эту бессмыслицу еще и банальной.
Подразумевает ли, вбирает ли в себя эта его мысль — что нельзя вести учет столь ужасным вещам — также и неприятеля, и жертв, русских солдат и мирное население? Евреев? В дневнике нет антисемитских высказываний и иных стереотипов, каких много в солдатской полевой почте тех лет: недочеловеки, мразь, насекомые, тупые русские. С другой стороны, здесь нет и ни единой фразы, выдающей хоть намек на сочувствие к жертвам или на критическое несогласие с тем, что он видит, — нет ничего, что могло бы объяснить столь внезапный перелом в его мыслях, в его отношении к своим записям. Заметки не выдают в авторе ни убежденного преступника, ни зачатков протестного мышления. Из них говорит — и это самое ужасное — некая частичная слепота, ибо они фиксируют только нормальное. Тем разительней эта последняя фраза, устанавливающая невозможность писать о столь ужасных вещах и особенно промежуток между ней и предыдущей записью: движемся дальше. И я хотел бы надеяться, мне бы очень хотелось, чтобы в этом промежутке читалось произнесенное братом «нет», non servo, как уведомление об отказе от послушания, который требует куда большего мужества, чем взрывами пробивать в укреплениях бреши для прохода танков. Это было бы мужество, которое ведет к обособлению, к боли и гордости одного, отдельного человека.
Боль и смерть считались определяющими и неотъемлемыми компонентами героики: готовность человека переносить боль и стойко принять смерть. Принятие боли как самоутверждение жизни, которая осознанно себя направляет и собой рискует, в противоположность обывательскому уюту и трусливой посредственности.
Японский генерал Ноги, с удовлетворением принявший весть о гибели собственного сына. Однако уже и в те времена героика со всеми своими напоказ выставляемыми атрибутами — шпагами, кавалерийскими сапогами и шпорами, кинжалами люфтваффе — выглядела штукой несовременной и даже сомнительной. Кинжал офицера люфтваффе, еще одно воспоминание: отцу в отпуске пришлось покупать себе новый, потому что, когда он садился в поезд, кто-то из солдатни, один из этих пролетариев, якобы из вежливости, а на самом деле исключительно из подлости, чтобы насолить пижону-офицеру, захлопнул за ним дверь вагона — и погнул кинжал.
Самое поразительно при чтении «В стальных грозах» Эрнста Юнгера и, пожалуй, самое захватывающее — это искренность в самовыражении сознания, для которого смертельная отвага, долг, самопожертвование все еще абсолютные ценности. Не только социальные ориентиры, но именно ценности, которыми — в совместной борьбе — когда-то, трансцендентно, будет преодолен нигилизм. А вот что это мужество, этот долг, это послушание оказались одновременно ценностями, при помощи которых, благодаря которым дольше проработали фабрики смерти, даже если ревнители ценностей об этом не знали — хотя могли бы знать, — вот этого мой отец никогда не мог и не хотел уразуметь. Это был вопрос, которым отцовское поколение даже не задавалось — как если бы в их сознании для его постановки не было соответствующих инструментов — и на который, когда вопрос звучал со стороны, ответа не было, одни отговорки.
Перемены в отце. Потолстел, лицо заплыло, в нем появилась алкоголическая одутловатость. Куда подевалась его подчеркнуто прямая осанка — подбородок на уровне подворотничка, — он обрюзг и как-то весь осел. Не носил больше галстуков, ходил с расстегнутым воротником, чтобы легче было дышать. У него и вправду стало пошаливать сердце, появилась одышка, он курил, пил, спать ложился в два-три ночи, утром выходил из спальни в одиннадцать, а то и к полудню, с похмельным, помятым, серым лицом. Из клиенток, которые приходили специально ради него, к нам теперь заглядывали лишь очень немногие, и то в основном не покупать, а что-нибудь починить или переделать.
Я сверился со своим рабочим дневником: действительно, первый разрыв роговицы в правом глазу случился у меня, когда я читал книгу Браунинга «Совершенно нормальные солдаты».
Интересно, если бы брат уцелел — что бы он сказал про книгу «Совершенно нормальные солдаты»? Как бы вообще относился сегодня к своему военному прошлому? Состоял бы в каком-нибудь из объединений бывших фронтовиков-эсэсовцев? Что бы сказал он сегодня, прочтя вот эту собственную фразу: 75 м от меня Иван курит сигареты, отличная мишень, пожива для моего МГ.
А что бы он, отец, сказал? Взял бы вообще в руки такую книгу?
Я пытаюсь до него дозвониться, мне срочно надо что-то ему передать, еще во сне я удивляюсь: как это я должен что-то передать, а что — не помню? Не помню и того, кто дал мне это поручение. Но это что-то необычайно важное. Бегу от автомата к автомату, на всех дисплеях одна и та же надпись: «Автомат не работает. Только экстренный вызов SOS». Наконец, поколебавшись, жму на клавишу SOS. Слышу странный, высокого тона, певучий гудок и мгновенно понимаю: это голос его мозга. Какое странное словосочетание: голос мозга.
В то же утро, после завтрака, я набираю гамбургский телефонный номер, полученный отцом полстолетия назад и перешедший потом к матери, а еще позднее к сестре: 40-50-10. Очень своеобразный номер, как мне только сейчас приходит в голову: в сумме чисел он дает сотню, а в сумме цифр десятку. Слышу магнитофонный голос: «По данному номеру нет подключения абонента».
Вот еще что стало мне ясно, пока я писал эту книгу: отец ничего не рассказывал о своем детстве. Ему, должно быть, ой как несладко жилось с этим дядюшкой-препаратором, говорила потом одна из теток. В одиннадцать, в двенадцать лет его отправили к дяде в обучение. И учеником он, судя по всему, оказался хорошим. Всем запомнился его грамотный «литературный немецкий» с легким северным акцентом. Видимо, ему было там очень одиноко. С утра он был в школе, во второй половине дня помогал дяде в мастерской. Приручил вороненка, выпавшего из гнезда. Ходил по городу с этим вороненком, уже вороном, на плече. Единственная подробность его детства, которая мне известна.
Такая вот картина: ручной ворон — должно быть, он и несколько слов умел прокаркать — на плече у мальчика, который станет потом моим отцом.
Ночью меня разбудила мать, вся сцена как сейчас у меня перед глазами, мать стоит возле моей кровати и говорит:
— Вставай скорей, отцу плохо.
Был необычайно жаркий день, 1 сентября 1958 года. Даже тогда, в три ночи, в воздухе по-прежнему стояла духота. Я спустился в магазин: отец лежал на полу. Лежал, как подкошенный, между креслом и курительным столиком, который сам же когда-то вынес из сгоревшего дома и который теперь, поваленный набок, всеми четырьмя ножками упирался в стену. Видимо, когда падал, отец пытался за столик ухватиться, нет, опереться. Левая рука странно откинута, лицо серое. Он лежал в костюме, в темно-сером, даже в такое пекло пиджак не снял. Пиджак снимать не полагается. Вокруг него прыгал наш пес, лизал ему руки, лицо. На тротуаре, перед открытой дверью магазина, молча стояли несколько прохожих. Он спустил и запер решетку перед входной дверью, а саму дверь оставил приоткрытой, наверно, чтобы воздух шел. Это мать мне потом рассказала, ее разбудили крики людей на улице. Сквозь щель в двери они заметили ноги на полу, открыли дверь пошире и увидели лежащего отца.