Дарья Вернер - Межсезонье
Утром, лежа в постели и глядя на Андрея, который в семейных трусах – жеребец-переросток – ходил из кухни в комнату, ставил на журнальный столик чашки с кофе и тарелки с яичницей, я думала: это ведь все от одиночества, от нежелания возвращаться к себе, от нежелания оставаться с собой наедине. Не будь этого, разве задержалась бы я около Андрея больше чем на час?
Как-то ночью, идя по Вене, я снова увидела Хельмута – он сидел, прислонившись к стене собора Святого Стефана: нога неуклюже подвернута, словно неживая, тряпичные, безвольные руки по-кукольному раскинуты, лица не видно из-под спутанных, свалявшихся от пота или дождя волос. Хельмут, что было когда-то тобой – что это было?
Москва прорывалась в эти странные дни редкими телефонными звонками. Там было весело – мама рассказывала, что они затеяли ремонт, а завтра снова едут в гости.
Я казалась себе чужой всюду – и непонятно было, хочу ли я оказаться там, с ними.
А однажды она позвонила поздно вечером – в этот странный вечер я хотела лечь пораньше, бежать никуда не хотелось:
– Мы отвезли ее в больницу. Роды уже начались.
Это было почти как тогда, когда я девочкой на фигурном катании сломала руку. Мне дали обезболивающее и положили гипс – а рука все равно ныла и болела. Вот вроде бы и не болит по-настоящему, а только нужно нянчиться с ней. И спать она не дает.
Я все думала – как там все проходит. Ей, наверное, больно. А ребенок?
Думать и быть одной было тоже больно, поэтому я снова сбежала – снова в общежитие.
Хотелось за что-то зацепиться, придумать что-то, что помогло бы. Так, на расстоянии. И я даже где-то раздобыла свечку – а Лейре сказала, что это погребальная. Но мне было все равно – она была красивая, в красном пластиковом стаканчике. Как та, которую мы с сестрой купили давно, в Испании. Куда поехали вдвоем, в институте. На горе Монтсеррат был такой туман, что и гор-то не было видно – только чувствовалась натянутой струной где-то внутри высота, к которой мы не привыкли внизу.
Там, в сырой церкви из огромных камней цвета молотого перца, мы и купили ту свечку.
Ее копия стояла теперь совсем рядом, и в ее огне мне хотелось рассмотреть будущее.
Лейре взяла в кладовке общаги лишний матрас, и мы просто кинули его на пол – в квартиру у церкви, где отпевали Шуберта, я пойти не могла. Хотелось быть рядом с людьми, а не лежать и смотреть в темноте, как полоски света от проезжающих поездов метро пляшут на потолке.
Хотелось звонить в Москву каждый час и спрашивать – что там. Но нужно было только ждать. Когда от тебя ничего не зависит, ожидание превращается в муку.
На следующий день мама наконец сказала – все в порядке, все здоровы. Девочка. Назовут Соня. София – значит, мудрость.
По пути в квартиру – домом ее назвать никак не получалось – я вдруг купила цветок. Лиловую фиалку в маленьком глиняном горшке, цветущую буйно, по-весеннему. Села в маленьком парке около метро – под готическим епископом из серого песчаника, держащим на руках распятого Иисуса, как младенца. Солнце – внезапно щедрое, слепило так ярко, что приходилось прижмуриваться, сквозь ресницы оно тянулось теплыми, выбеленными до бесцветья нитями.
Шуба пахнет сухой ромашкой, растертой меж пальцев, – чудесная в своей ненужности. Ведь солнце. И весна. И ненужный телефонный звонок.
– Хей? – полувопросительно дышит он в трубку. – Как ты сегодня? Хельмут опять наладил поставки.
Я жмурюсь и, кажется, чувствую, как на носу выступают веснушки, зажимаю коленями горшок с бархатными фиалками, чтобы не упали.
– Нет, Андрюша, – говорю я, – спасибо, не нужно. Я ушла в другую сторону. Вообще. Ушла.
IV
…как будто тебя вдруг оставили одного – а кругом только голые и дикие скалы да обжигающий ветер…
Ты оглядываешься и не веришь даже собственной тени – это и вправду твоя тень или просто чья-то злая шутка?
Воздух, как ядом, пропитан подозрением – все новое несет в себе угрозу.
Страстно хочется найти наконец точку равновесия – любой ценой – и победить.
Старый Кнопф
Когда пробуешь сказать что-то про Межсезонье вслух – исчезают слова. Их не хватает – ни на каком языке. Они растворяются в небе, уходят сквозь плотно сжатые губы, чтобы пропасть. Они оказываются внутри дутого тонкостенного стеклянного шара – они здесь, но их не нащупать, не потрогать.
Поэтому, наверное, лучше просто говорить о людях. Истории – осколки, которыми плотно утрамбовано дно Нечта меж двумя сезонами. Люди Межсезонья – странные, под стать ему, научившиеся жить, не ощущая под ногами ничего, кроме пустоты, умеющие балансировать в этой пустоте, как искусный канатоходец в цирке. Люди-зеркала, в которых видишь и себя, и свою жизнь. Ты примеряешь на себя их жизни, пробуешь на вкус их лекарство от мук Межсезонья.
Старый Кнопф появился внезапно. Кнопф. Господин Кнопка.
Он так и сказал в первый раз по телефону:
– Алло, говорит Кнопф. Мне нужно вам кое-что рассказать и показать.
– Кто там? – тревожно спросила мама. Телефонные звонки и почтовые ящики стали чем-то странным, недоброжелательным, пугающим. Голосом и руками чужого государства, враждебного к чужакам.
Но Кнопф не хотел ничего говорить по телефону. «Только лично, такие дела по телефону не делаются».
Он назначил встречу на Шведенплац, в Еврейском квартале, – так, будто было само собой разумеющимся встречаться там, где ему удобно. И повесил трубку.
Мама долго не приезжала в Вену – просто звонила и рассказывала новости. Сестре в больницу звонил из Зальцбурга Герхард, обещал переломать ноги – пусть только приедет, – а у нее от страха сразу пропадало молоко. Целыми днями названивал, когда они уже приехали домой, и говорил, как будет ее резать и избивать. Она испуганно отключала телефон, а мы с мамой радовались, что он так далеко, за тысячи километров, и не может тут же прийти и сделать все то, о чем говорил в трубку – зло, сухим-шершавым, как наждачная бумага, и прерывающимся голосом. И она, наверное, радовалась тоже.
Но в самый разгар весны – когда появился Кнопф – мама была уже здесь. А сестра еще осталась в Москве – ждала, когда с девочкой можно будет лететь.
Весна здесь приходит тихо, как кошка, – это замечаешь не сразу, а как-то потом, как обнаруживаешь, что проспал нужный час или пропустил свой поезд, засидевшись в привокзальном буфете. В Москве весну не заметить нельзя – она хрустит подтаявшими льдинами, лопается оторвавшимися сосульками, взрывается грохотом ручьев, крошится слежавшимся снегом, звенит бешеной, оглушительной капелью. Даже молодые салатного цвета листья прорывают коричневатые, пряно пахнущие чешуйчатые почки-бутоны с громким хлопком – здесь я, весна, меня не обойти, не забыть. Там обновление само находит тебя – а здесь можно жить в своем коконе и пропустить весну вовсе.
И кажется, что тебя вдруг обманули, обвели вокруг пальца, как ребенка, который ждал Деда Мороза, потом заснул, утомившись, – а подарки положили под елку мама с папой. Или даже так – ты обманул себя сам.
Поэтому, когда она приходит, крадучись, тоже замечаешь, что ты не дома, очень остро и пронзительно, так, что перехватывает дыхание, будто оно закончилось враз и никогда больше к тебе не вернется.
И остаются тогда только странные желтые цветы, которые на самом деле неведомая форзиция, а хочется, чтобы была ваниль, – вот так просто идти по улицам среди цветущей ванили – и легкая дымка зелени, облаком вдруг опустившаяся на Вотивкирхе, и мясистые, похожие сочным черешком на листья кочанного салата или артишоки, бледно-фиолетовые цветки магнолии на корявых, словно сошедших с японской гравюры, ветках.
Кнопф будто шагнул в весенний пыльный и странный день с фотографий старой, кайзеровской Вены: черный сюртук – если присмотреться, было видно, что на полах ткань уже просеклась, пуговицы много раз отрывались, а их пришивали, то плетя нитку крест-накрест, то соединяя дырочки правильными параллельными стежками, – черная шляпа, рыже-седая борода и пейсы.
Глаза глядели из-за круглых очков в старой оправе, с толстыми линзами, отчего каждый глаз, если ты стоял чуть сбоку, двоился, становился невзаправдашним. Кнопф то и дело поправлял очки суховатыми белыми пальцами, большой и указательный были запачканы чернилами, хотя чернилами давно ведь уже никто не пишет – только Кнопф. Он пишет чернилами, чтобы не соскользнуть с тонкого моста, соединяющего сегодня и Вену в разведенном молоком кофе древней сепии. Ты видел Кнопфа у Рупрехтскирхе – самой старой базилики города – и вокруг сразу оживал древний Еврейский квартал, когда письма посыпали песком, пахло свежим хлебом из маленьких пекарен, по улицам спешили по делам красавицы-прачки, рядом торговали с лотка южными фруктами, а где-то под землей, под домом «У большого Иордана» плескалась вода в древних ритуальных миквах.