Дарья Вернер - Межсезонье
– Я сейчас, – сказала продавщица с заспанным лицом и волосами такими черными, что кажется, и кожа на голове у нее синевато-грифельная. И ушла в подсобку – за занавеску в пятнах, – из-за которой секунду были видны бесконечные коробки и горы старых ношеных сапог у стены.
На длинной вешалке на колесиках – полушубки и дубленки. Вытертые воротники, лоснящиеся плечи и локти, выдранные пучки шерсти где-то на талии – по ним можно прочитать все о бывших владельцах. И – моя шуба: с тайнописью истории только на черной шелковой подкладке, только она выдает преклонный возраст, дымчато-рыжий, многоцветный мех, из-за которого можно забыть, что она с чужого плеча. И пряный запах сухой ромашки, растертой меж пальцами, когда теплая твоя кожа заставляет пахнуть ее острее и тревожнее.
За эти деньги обычный австриец покупает себе в супермаркете еды на неделю, а для меня это – замена украденного, первое, купленное в чужой стране. Единственное по-настоящему мое – хоть и до этого чужое. Я иду по венским улицам – мимо университетского кампуса, похожего на пасхальный кулич, облитый белой глазурью, бывшей больницы, построенной для народа Иосифом Вторым – и улицы для меня светятся. Светятся дома неожиданным уютом, магазин на углу искрится конфетными блестящими обертками, глянцем шоколадных птифуров и маленьких орехов в шоколаде, бирюзовой глазурью бугристых драже, похожих на «морские камешки», мое первое воспоминание об этой жизни, – я лежу в прогулочной коляске и смотрю на небо и на папу, который везет меня от Детского городка домой, а в ногах, прикрытых одеяльцем, – пакетик разноцветных конфет. И лица прохожих кажутся не такими далекими – потому что можно поднять пушистый воротник, и он будет щекотать щеки, трепетать на ветру и пахнуть ромашкой, и греть, и превращать тонкую взвесь воздуха вокруг тебя в твой персональный маленький дом.
Кроме шубы, у меня все съемное и временное – адрес, квартира, разрешение на пребывание и даже офис для Фирмы. Для тех, у кого мало денег на собственное помещение и жуткая съемная квартира, которую не выдать за офис на дому – свои ухищрения. За отдельную плату можно снимать почтовый ящик, куда приходит вся корреспонденция, и бюро: раз в неделю, под встречу с клиентом. «Хотите еще секретаршу и зал для конференций?» – спрашивает душистая блондинка в белой блузке, протягивая прейскурант. Нет, не хочу, спасибо – как-нибудь потом.
Весь день – работа. Вена скрипит под ногами камешками, которыми посыпают лед, чтобы не скользить, и кажется, что это на зубах размалывается песок.
«Поезд отправляется», – я наконец-то понимаю, что неразборчиво, словно в усы, бормочет водитель в метро, закрывая с лязганьем двери состава.
Из первого района, отмеченного готической иглой Собора, – в сумрачный, странный и трущобный второй; затем вдоль кольцевого Гюртеля, в который татуировкой вывесок навечно въелась печать порочного и темного, – в семнадцатый, бегущий мимо серыми домами, удивляющий неожиданными виллами в югендстиле и виноградниками на излете; в двадцать третий, южный, с акведуком и офисами-складами; в двадцать второй – просторный, задунайский, – если начертить на карте Вены мои ежедневные маршруты, наверное, получится клубок, словно нарисованный нервным художником, такой густой и запутанный, что никакой Тесей не смог бы с его помощью выбраться из Лабиринта Минотавра.
Все – мишура, все – муляж. Я с Межсезоньем в союзниках выстраиваю какие-то потемкинские деревни – чтобы получить заказы, чтобы росла стопка договоров, которые – наш хлеб и наша квартира. Единственные приличные брюки со стрелками, единственный пиджак и блузка – каждый раз напоказ лепится образ, и каждую неделю я стираю их в большом пластмассовом тазу, который нашла под шкафом на кухне. А чтобы все побыстрее высохло – вешаю у самой батареи, у высокого старинного окна, из которого дует, за которым проносятся серебристо-серые поезда метро.
К вечеру я так устаю от немецкого, от разговоров и лиц менеджеров – они сливаются в одно лицо с выбритыми щеками и аккуратно подстриженными висками, равнодушными и вежливыми глазами, – что мне хочется онеметь, хочется, чтобы язык растворился во рту и изчез, совсем, без следа. Хочется лечь на спину и просто смотреть в потолок – привет, паук, старый знакомый, ты тоже, как я, один – и ни о чем не думать. Но в этой квартире так не получается. Не получается даже порадоваться, что еще один договор заключен, – кто бы мог подумать, что я смогу.
Серый, в неровную крупинку потолок кажется холодным, старый комод выгоняет из комнаты своей чужеродностью, заставляет чувствовать себя здесь чужой. А что делает чужой? Идет – как мне нравилось читать в народных сказках – куда глаза глядят.
Каждый вечер – сон уходил, будто его и не надо, – я отправлялась на свидание с Веной – чтобы не быть с самой собой. Ну а она показывала свой характер – иногда встречала так, что не влюбиться было невозможно, и нужно было жить дальше с саднящей занозой в сердце. По-январски туманные улочки, обломки средневековой Вены, бросали под ноги каменные надолбы для карет, которые больше не ездят здесь, заставляли завернуть в темные переулки, чтобы показать и Блутгассе[5], где жила мрачная графиня Батори, и подтолкнуть в маленькую дверь, за которой – внутренний дворик с домами, обвитыми по-южному открытыми галереями, с древним платаном у расползающейся в гармоничном несовершенстве стены, с лабиринтом дворов, переходящих один в другой, пронизывающих старинные дома насквозь, превращающие их в ноздреватый сыр.
Однажды ночью я увидела момент, когда она засыпает. Я шла из второго района по безлюдным, замороженным улицам и чувствовала ее совсем рядом, слышала ее дыхание. И вдруг погас один фонарь. Потом другой. Потом ушли во тьму дома на Ринге – один за другим – заснула махина университета, альма-матер Рудольфины. Темно стало в Вене, и только я бодрствовала – да Дагмар в своей вахтерской каморке, читавшая под лампой какую-то толстую книжку на английском.
В другую ночь я шла по луне – она была похожа на обкусанный с одного боку кусок твердого сыра, плотного и воскового. Луна вела по городу, всплывая меж домов, освещая перспективу ночной улицы, пока не привела к Опере и собору Святого Карла Борромеуса, резными колоннами, настоящими камеями в призрачном свете уходящему в небо. В парке лохматый бездомный залезал в огромный ящик для песка и щебня, тщательно закрывая крышку от света и докучливых полицейских, – и я его не боялась, а думала с непонятной нежностью, что мы с ним похожи.
А иногда сразу же, с первых шагов Вена будто бы говорила – не подходи, не до тебя сейчас. Отбрасывала от себя прочь, скрывалась в путанице старинных улиц – не найти.
Тогда я – вечный странник, перекати-поле – ехала в общежитие. В моей комнате давно кто-то жил, а все те, кого я знала, готовились уезжать – обменные программы когда-то заканчиваются. И последние месяцы с ними были похожи на пир во время чумы – безудержный, яростный, с привкусом порока.
– Хочешь шоколаду? – каждый раз спрашивала испанка Лейре, тщательно втирая в щеки тон для лица, приоткрыв рот так, что видны становились скобки на зубах.
Но я не хотела шоколаду.
На общей кухне всех этажей гремела музыка, жаром дышали духовки. Бабник Джованни, прямо моцартовский Дон Жуан, жонглировал подносами, улыбался масляно, посыпал жестом фокусника в цирке что-то пармезаном, метал готовые хлебцы с травами и чесноком на огромные блюда, и казалось, он пах так же, как дорогое оливковое масло.
Он уже через три недели будет в Бирме – получил работу в ООН, он чувствует себя королем. И все девочки, которые на что-то надеялись весь этот семестр, по очереди уходят с ним в его комнату, не обращая внимания на то, что – не единственные. Шотландка Лили возвращается потом в кухню, вытирая тушь, которая маленькой лужицей расплылась на скуле.
Француженка Мари – уже опять перебрала – забирается на стол, вертит бедрами («Так вот танцуют танец живота!» – орет она, стараясь перекричать музыку), туда же прыгает швейцарец Лукас, он срывает с себя синюю рубашку и размахивает ею, как флагом. Эдуардо, еще больше похожий на библиотекаря из детской книжки, мешает в огромной кастрюле красное вино, колу и ром – и подмигивает мне, будто это я заказывала такое адское варево. Финн Микко лежит на кухонном диванчике с полузакрытыми глазами – ему уже не до танцев на столе.
– А поехали в клуб! – кричит громче музыки болгарин Милан.
И все срываются, закутываются в шарфы, распаренные, выходят на улицу – а вверх ползет наше дыхание замерзшим на морозе паром. Голова кажется легкой – но это обманчивое ощущение, если бы не Милан справа и Эдуардо слева, кто знает, как шли бы ноги. В клубе – из окна видно пустую в этот час Рингштрассе, только изредка проносятся куда-то остроносые такси – потолок опрокидывается стеклянным полом, морщинистые толстопузые «папики» в дорогих пиджаках заказывают еще по бокалу шампанского малолетним длинноногим беловолосым содержанкам с потертыми лицами.